- Я или Сладкий мальчик
-
Амазонка. В меру насилия, в меру нежности
- Виски со льдом, или письмо Елены
- Секс за деньги, или любовь?
-
Управдомша, или Утренний дозор
-
Хорошая ученица или строгий учитель...
-
Похотиливая начальница
-
Мой первый раз или как меня развели массажем. Часть последняя
-
ПОПАЛ...СЯ или не обижайте девочек
-
Ловкие пальчики или Как я сходил на эромассаж с доминацией
-
Непорочное зачатие или сон разума рожает
-
Лана или Ночь вампиров
- Дикая Ахинея Или Насмотревшись Порнухи
-
Как мы с женой на море съездили. Часть 12 с эпилогом
-
«Приличные» пять измерений — Кэслгейт. История 1: Драгон Апартаментс. Часть 1
Смерть Генсека или поправка Баума
СМЕРТЬ ГЕНСЕКА ИЛИ ПОПРАВКА БАУМА (бля, поэма) ПРЕАМБУЛА, бля... Зачем это? Что это?? Как это?! Слово такое в названье — и вслух-то сказать непристойно. А как без него обойтись? Без него — пресно, сухо и куце. Нет, я понимаю, что всё от подхода зависит, от настроя, от строя души, так сказать. Это вот если, к примеру, приходит в редакцию некто и нечто приносит. Его спрашивают — в официальном порядке — мол, кто вы, а он отвечает: «Поэт.» Ему говорят:"Та-ак, поэ-эт... Хорошо, ну, чего принесли-то?» И, представьте, он им отвечает:"Я принёс, бля, поэму.» — «??!!... Это что за поэма такая с приставкою «бля»? Это нам не подходит такая поэма!» То есть, видите — полный провал.
А вот если иначе представим себе положенье. Вот два человека сидят, выпивают где-то в глуши Средне-Русской равнины, или на Брайтоне, или там в Бэер-Шеве на кухне. И вот возникает меж ними в парах портвешка мычащий такой разговор:"Ну, ты чё, ты поэт, что ль?» — «Па-аэ-эт...» — «Ну-у... и эта... и что же ты пишешь?» — «Ну, стихи там... поэмы...» — «Поэ-эмы, бля?!» — «Да, бля, поэмы.» И умолкают. И молчание это священно, будто некое таинство здесь совершилось. Нет, а что? По пастернаковскому-то постулату про поэзию с прозой мы поэзию здесь и находим. Это прямо какой-то кат-тарсис, чёрт его побери! Озаренье! Взаимопроникновенье говорящего и слушающего. Нечто такое, ничем, кроме этого мычащего разговора, не передаваемое.
И это короткое слово — из трёх, как изволите видеть вы, букв — оно уже не существительное, а междометие. Но междометие, превозмогшее в себе всю сущность существительного, все фонемы его и семемы. И как бы вышедшее уже за пределы языка, а — ставшее солью языка. Его горькою солью. И вот эта-то соль сообщает мычанью и благоговенье, и горечь, и гордость.
То есть, поэма — это одно. А, бля, поэма — это уже, господа, соверше-енно другое. Это, если хотите, на суде, бля, последнее слово — перед тем, как шагнуть прямо в бездну.
А что касается «вслух непристойно», так ведь то, что творилось глухими ночами на кухне у обрыва немыслимой жизни — не для декламаций и разных других профанаций. Это — только для стен туалетных заветных да для ноющих наших сердец.
С уваженьем и жалостью искренней. Автор.
«Дни стояли туманные, странные: по России... проходил мёрзлой поступью ядовитый октябрь.»
(А. Белый, «Петербург») * * *
Они душат меня, эти чёртовы воспоминанья, заставляют бродить и давиться тоской, и давиться слезами. Всё давно уж прошло, а они наползают — из иных измерений, из матовых этих и всё ещё тёплых пространств, в которые вход мне заказан, от которых осталось лишь то, что сейчас наползает и душит. Ах, казалось бы, было б чего вспоминать: пропасть периферии российской да сумрак удушливый семидесятых, когда всё содержалось под стражей. (Кроме во... Кроме во-одки, конечн) Да осень... Проклятая осень — любимое ванино время.
Есть песня такая:"Ты помнишь тот ванинский порт...» А я вам спою, я спою вам: «Вы помните ванину осень?» То есть, я расскажу вам поэму про генсекову смерть и про Ваню. Потому... Потому что над ваниной осенью, над жизнию всею тогдашней, погружённой в удушливый сумрак, царило — Лицо. Лицо как лицо — и поныне знакомое многим, как будто лицо какого-то члена семьи. Лицо старика с карнизами мощными чёрных бровей и ртом, что-то шамкавшим вечно — что-то старое, глупое, что-то настолько казённое, что, казалось, Лицо человечий язык позабыло и уж не было вовсе лицом человека. Да и вправду, Лицо это было маскарадною маскою Царства — Царства Материальной Идеи. Царство делало страшным Лицо. Царство длилось года и года, продолжалось, ничуть не меняясь — с тем же самым Лицом, с тем же шамканьем самым. Всё длилось и длилось так долго, что Лицо уже стало как бы частью российской природы, как бы болезнью хронической, тяжкой и неизлечимой. Так что, если б случилось когда от неё излечиться, это представилось всем бы таким расчудеснейшим чудом, что верно бы ждали чего-то такого — небес ли паденья на землю, бесплатной раздачи ли спирта. Во-от насколько не верилось в то, что исчезнет Лицо.
Но Промыслу Божию — что ему домыслы жалких умов человечьих! Уж в воздухе что-то носилось, вместе с листьями что-то носилось, врываясь в пронзительность далей осенних, в напряжённость пространства — жизни невыносимость! Смертельность!
И Ваня — в то утро, быть может, единственный в мире — больно чуял всей шкурою это своею. Это с каждым ивановым шагом отдавалось в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкало, с каждой мутной волной тошноты с головой накрывало Ивана. Это — жизни невыносимость, смертельность!
И Ваня... Э-э-э... А, кстати, позволю спросить вас, просыпались ли вы когда-нибудь утром после скандала с похмелья? А? То-то.
О мой грешный, мой нежный, мой грубо разбуженный Ваня! Он проснулся в то хмурое утро с похмелья, и под куполом черепа — гулким, огромным — гудели скандала вчерашнего крики. И встал он с дивана, куда молодой был отселен женою, в глаза ей не глядя. И прошёл в туалет под шипение злобное мамы и папы, пряча боль, пряча страх свой поглубже в кровоточащем ноющем сердце. Они так не любили его, а ведь он так любил их — и жену молодую, и маму, и папу. И не попив даже чаю, только зу... только зубы почистив и стиснув их крепче, он кинулся прочь из этого страшного жёлтого дома, где над ним надругались жестоко, где — лежачего — били его и ногами пинали. Прочь он кинулся — прямо в пронзительность далей осенних, в напряжённость пространства: осень вся напряглась и вперёд подалась, и, не выдержав медленной пытки этого ожиданья, вся навстречу прокинулась белым немеющим мукам. Коченели задумчиво клёны, уставившись в серое небо, и сами с собой говорили невнятно языками багряных трепещущих листьев. Ваня наискось пересекал задумчивость горькую скверов. И угрожало и ухало в сердце:"Обязательно что-то случится!» И с каждым ивановым шагом отдавалась в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкала, с каждой мутной волной тошноты накрывала Ивана — жизни невыносимость. Смертельность!
И — что я скажу вам — будь Ваня фрейдистом, о-о (!), тогда без труда он бы выстроил цепь заключений, где звено бы к звену прилегало, не оставляя ни щелочки даже сомненью и непониманью. То есть, сразу б всё стало понятным и ясным — все причины и прочая вся хренотень — ибо позавчера у Ивана не встал. Не будем судить его строго — быва-ает.
Так вот я говорю, что, будь Ваня фрейдистом, всё запросто бы объяснилось. Ибо Фрейд — глубоко он копает. Ниже пояса, шельма, копает, копаясь в сокровеннейших тайнах бельишка. И вот человек уж пиджак надевает, будто презерватив, и входит в обычный автобус, будто входит туда, куда входят, как правило, в презервативе.
А что в случае с Ваней? Вот пил он вино на другой, то есть, день. Почему пил вино? Горько было ему? Стыдно было? Ну, бы-ыло, конечно. Но дело не в этом. Истоки — не в этом. А истоки-то в том, что позавчера, опарфунившись перед женою, разочаровался Иван в мужском своём, то есть, начале и, подсозна-ательно этак, обратился к другому началу — мы ведь все андрогины! Обратился Иван к своей сущности лунной, к своей сущности женской и пил он вино, как бы семя в себя принимая. (О, не смейтесь, не смейтесь! Вино — чем не семя? Оно тоже оплодотворяет. Оно сторицей щедрой даёт урожай, увлажняя безумные жадные душ) Это если б был Ваня фрейдистом.
Но Ваня наш не был фрейдистом и ничего он такого про семя не думал. Просто жизнь обступала, душила Ивана, увлекая в провалы сероватых запутанных будней. И из бездны из этой не выбраться, нет — нависают отвесные скользкие скалы земного устройства, и Ивану ли их одолеть! А казалось, что сможет. А вначале казалось, что сдюжит. И без низкой оглядки ...
Ваня бросился в эту любовь — вырвать эту любовь из объятий обрюзгшего мира. Высоко Ваня ставил любовь — недоступно для похоти мира — и никогда он не думал о том, как там — встанет, не встанет. Это происходило с Иваном в порыве, в полёте за грани обрюзгшего мира, в сфере, недосягаемой для рассуждений о «встанет-не встанет». Это происходило с Иваном в мечте, вдруг врывавшейся сполохом в те, живым недоступные, сферы, пугая порхавших и певших там духов.А тут... Была девушка тихая с периферии уюта. Но уют — сколько тяжести в нём неподъёмной, сколько хищного зверского «я»!
И рванулся Иван, по-привычке, в недоступные смертному сферы — вырвать эту любовь из объятий обрюзгшего мира. И в самом разгаре полёта вдруг почувствовал: «Что-то не то!» Поглядел: ан рука-то его ведь не руку любимой сжимает, а воздух — разрежённый простуженный воздух вершин. А любимая снизу за ним наблюдает — с испугом и непониманьем. Подломились ивановы крылья, и рухнул он вниз — провалился в провалы сероватых запутанных будней. Тем больней это было Ивану, что был он всегда как бы и не подвластен совсем притяженью земному. Нет, не то что парил он — вернее сказать-то, мотался в хохочущем бешеном ветре и, время от времени, бился о скалы земного устройства. Это именно то, что в литературе зовётся полётом. (Потому что враньё она, вся эта ли-те-ра-ту-р) Но — что правда, то правда — всё ж мотанье в хохочущем бешеном ветре происходило в отрыве от грешной земли, ибо Ваня не имел в себе тяжести мира.
И вот провалился в провалы сероватых запутанных будней. И узнал он иную любовь — не полёт, а угрюмое преодоленье. Это мстило ему притяженье земное за его неподвластность.
Так вот — в скрежете старого мира, в женском визге разнузданной склоки (известное дело — жена со свекровью не ладят) на-до-рвался Иван. Да и как же он мог уцелеть-то в хохчущем бешеном ветре, если не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. А только и было, что смотрят, как он — хорош, иль не очень.
Надорвался — сорвался в рассуждения эти о «встанет-не встанет». И... тут мы опять возвращаемся в Фрейду. А зря. Ваня не был фрейдистом. И всё, что он чувствовал в это проклятое утро — жизни невыносимость. Смертельность! * * *
И, в волнах тошноты пересекши задумчивость горькую клёнов, он приблизился к зданию, скажем так, несуразного вида: нечто среднее между бараком и цирком. Грязно зелёное, вовсе лишённое окон, с куполом, ржавчиной жёлто цветущим, оно гармонично вполне дополняло впечатленье погружённости общей в дерьмо. Это был вычислительный центр. Здесь работал Иван, и уместно заметить, что работал он, бля, в самом ж-жерле прогресса. Здесь в неоновом свете, в зелёном мерцаньи дисплеев носились туда и сюда полоумные бабы и, будто сивиллы в раденьи, визжали: «Дубль-три-пи-четыре-э!... Дубль-три-пи-четыре повисла-а!»
Ваня бочком в полумраке, стараясь в лицо не дышать полоумным сивиллам, прокрался в свой угол. Там сидел уже Санька, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев, в диких выкриках бедных сивилл. Нет, не мог он помочь ему, Санька, в то хмурое утро. Но, поразившись равнодушью Ивана пред ликом дисплея, он участливо сунул под нос ему книжку: «На вот, Вань, почитай. Интересно.» Уплывая куда-то в волнах тошноты, от себя самого уплывая, подтянул к себе Ваня увесистый том и, раскрыв наобум, уставил в страницу замутнённые мукою очи, и... и стаею гарпий железных ворвалось в неокрепший иванов рассудок: «Архитектура магистрально-модульных комплексов предусматривает создание мультимодульных систем — драйверы, файловая структура...» Сознанье померкло, и, накренившись опасно Пизанскою башней, он рухнул со стула во тьму электронных пространств.
Неожиданно что-то подвинулось, что-то стряслось в нашем сумрачном жерле прогресса: спугнутою стайкой куда-то метнулись сивиллы, заворчали сердито придурки, эти, в общем-то, суки, всё предавшие ради жиренья под сенью прогресса, громко вякнул дурак, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев. Всё волною прихлынуло и отступило.
Он навис. Он нагрянул. Он. Ефим. Моисеевич. Баум.
Кто ж он, силы небесные?! Кто он, потрясающий тёмное недро прогресса? — воскликнет читатель. И я вые... нет, давайте-ка скажем — пижоня, так вот мог бы начать:
Мой Баум, добрый мой приятель,
Родился на брегах Волги,
Где, может, пили вы, волки...
Но, господа, передразнивать Пушкина — это паскудство. И хоть Баум достоин поэмы пера познатнее — не чета моему! — делать нечего. Милый Ефим Моисеевич Баум, прости ты меня и позволь посвятить тебе это мычанье на грани возможностей уха.
Ах, Ефим Моисеич, ты принадлежал рецидиву российского романтизма, имевшему место в то время — эпохе двусмысленной, лживой, как и все исторические рецидивы. Тогда это так соблазняло — ЭВМ и туристские песни. Но в тени ЭВМ хитрожопо жирели придурки, а все эти авторы авторских песен не жили ведь вовсе опасно-бессребренной жизнью, о которой так складно и жалобно пели. (В этом — ложь. Ибо если поэт не живёт по своим же словам — лжёт он, этот поэ) Ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты романтиком-рецидивистом и мурлыкал туристские песни, и говорил человеку «старик», ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты немного придурком и немножечко ты хитрожопо жирел в зелёном мерцаньи дисплеев, но лживым поэтом ты не был. И пил ты, как пьют только честные люди — радикально и горестно пил ты. Потому-у, потому так близка и была тебе мука Ивана.
Ну, итак, он навис, он нагрянул, Ефим Моисеевич Баум. Неуклюжий, огромный, с повадкой какою-то прямо медвежьей — из сынов реувеновых буйных, видно, происходил он, Ефим Моисеевич Баум. Сильно был близорук он, и медвежьи глаза его из-за роговых полутёмных очков вечно щурились как-то поверх, немытые патлы торчали, и полы шерстяного жакета развевались, мотались в такт грузным шагам. Я же вам говорю, что он был настоя-ащим романтиком-рецидивистом!
Итак, он нагрянул и Ивана из тьмы электронной изъял и на стул усадил, и наполнил пространство совершенно нечленораздельным, но мощным, рычанье-мычаньем. Человек посторонний вряд ли что-нибудь в нём разобрал бы, но привычное ухо Ивана уловило ноты жалости и соучастья. И понял Иван, поперхнувшись рыданьем умиления и тошноты: это ангел-спаситель его простирает над ним шерстяные свои, табачищем пропахшие крылья.
«Не, Ванька, ты брось! Не, ну брось ты! Ты совсем, что ли, скис, а? Ну, вот... Не, ты брось! Не, я знаю... Это те ещё, знаешь, дела! Ну, ты это, старик, ты не дрейфь! Не, ну ты потерпи, старикашка...» — так гудел над ним Баум, овевая его табачищем и медвежьею дланью слегка придавив, — «Не, ты брось!... Не, поможем мы горю. Ты брось! Всё ведь можно поправить, ы-ы! И тебя вот сейчас мы поправим. Ты понял? Ы-ы-ы-ы, попра-авим!»
Он исчез на мгновенье и вновь появился, держа в заскорузлой огромной ладони майонезную баночку с жидкостью цвета слезы человечьей. И опять загудел, потрясая под носом Ивана сосудом: «Не, ты брось!... На, нюхни-ка — слеза! Это — в жилу! Не, брось!... Не, ну брось ты»
Запах спирта ударил Ивану в лицо, и он простонал, задыхаясь: «Ой нет, Моисеич, помилуй — не могу. Не, ей-Богу, это выше моих слабых сил»
«Не, ты брось!... Не, ну брось ты!» — убеждая Ивана, порыкивал Баум и давил, и давил его лапой. А потом как-то этак неловко согнувшись медведем — медве-едем! — полез под дисплей, сдвинув Саньку со стулом. Санька не пробудился, и Баум прорычал ему снизу: «Не, Сань, ну ты как? Ты нормально?» «Нормально, нормально,» — откликнулся Санька, как бы издалека, из далёких и гулких пространств электронных.
Баум — вздыбленным задом вперёд — выполз кое-как из-под дисплея и встал, тяжело отдуваясь. На его заскорузлой ладони, будто на неказистом подносе, помещались: майонезная баночка с жидкостью ... цвета слезы человечьей, изящная чайная чашка с водой, корка чёрного хлеба и чесночная долька. В мутном взгляде ивановом, полном мучительного беспокойства, всё это представало какою-то дыбой, на которую Баум непременно хотел его вздёрнуть. А Баум давил его лапой и гудел, и гудел: «Не, ну брось... Не, ну брось, это — в жилу! Досчитай до пяти — и вперёд. Это — в жилу! Не, брось, старикашка!»
И Ваня — решился! О, разве убогий язык человечий опишет всю жуть отвращения, всю бесконечность мгновений мучительской муки, пока пламя прозрачное переливалось из баночки малой в желудок Ивана. Как в эпилептической вспышке! И если Магомету в той вспышке — его — открылось всё очарование мира, то Ване открылась вся мерзость его. Помолчим...
Ф-фу-у! Ну, вот, наконец, и свершилась поправка. И вот уже, крадучись, разгорается белое пламя, подымается вверх, расцветает румянцем на ивановых бледных ланитах, и вот уже блеском играет в оживших очах — ф-фу-у, свершилась поправка. И вот уже всё — ничего. Всё, гляди, и устроится в жизни. И попутал же бес со смертельностью с этою утром. Не-ет, ещё поживём мы — так ли, этак ли, а — поживём!
Вот и Баум — медведем медведь, уж казалось бы, что он понять-то способен — а с какою ведь радостью ангельской, чистой созерцает поправку Ивана. Будто чудо великое он созерцает. Вон он, во-он как довольно он щурится, Баум, и чего-то мычит.
«Ну, чего ты прищурился-то, Моисеич?» — говорит, улыбаясь, Иван, — «А? Не слышу... Чего ты мычишь-то? В жилу, а, говоришь? В жилу, в жилу...» Но Баум трясёт головой: мол, не прав ты, не в жилу.
«Это как, то есть, так? Это как же не в жилу?! То есть, что же, ты хочешь сказать, что всё это блужданье на грани блевоты, все страдания эти, вся эта, короче, поправка — не в жилу? То есть, зря, что ли, хочешь сказать? Так за что же боролись-то мы, Моисеич?!» Ивана, конечно, немного ведёт и, конечно, он с Баумом спорит немного, легко так, улыбаясь, он с Баумом он спорит.
Но Баум — он нудный, но добрый он, Баум, к Ивану. И поэтому он объясняет ему: «Не, Вань, не, ты, Вань, брось... Это в жилу... Но тебе бы отсюда исчезнуть. Не, ты брось... Бабы эти, начальство...»
Разводит руками Иван: «Да куда ж я пойду, Моисеич? Мне идти-то ведь не-екуда, бля, Моисеич. И потом, как же так я возьму и уйду? Ведь запишут прогул, Моисеич. Я уж как-нибудь тут, я — тихонько.»
Но щурится Баум довольно и давит Ивана медвежьею лапой: «Не, Вань, не, ну ты брось... Это в жилу. Не, брось, я устроил, ты слышишь. Не, брось ты, старик! Ты пойдёшь, старикашка, сейчас в Дом наук и ремёсел.»
«Это как же пойду я туда, Моисеич? За каким же, прости, я пойду-то туда, Моисеич?»
Но весело щурится Баум и давит Ивана медвежьею лапой: «Не, брось, я устроил. Устроил я всё, старикашка. Там сегодня проводится эта... как её... конференция по переводу на новые рельсы.»
«Эх ты-ы! Как ты сказал?»
«Научно-практическая... по переводу на новые рельсы. Я тебя записал, ы-ы-ы, делегатом от нашей конторы. Ы-ы-ы. Не, брось... Это в жилу, старик. Это — в жилу.»
«Не-ет, Ефим Моисеич, ты бро-ось! Это вовсе не в жилу, Ефим Моисеич!» — завывая, Иван восставал из-под лапы медвежьей. Эта страшная самая смесь — эта кровь голубая со спиртом — кипятком голубым клокотать начинала в Иване: «Нет уж, не-ет, это ты-ы брось, Ефим Моисеич! Да ты... Да ты хоть понимаешь, о чём ты мычишь?! Это я-то, прошедший ковровые плахи тех, бля, коридоров? Я-то, изгнанный, бля, отовсюду и смеявшийся дерзко в те чекисткие жирные морды — на научно-практическую по переводу на новые рельсы? Смеяться изволите, бля?!»
И, восстав из-под лапы медвежьей, он стоял перед Баумом бледный, гневный и хваченный спиртом.
Моисеич слегка оробел, заморгали медвежии глазки. А потом он с улыбкою грустной взглянул на Ивана. Житейски — житейски он мудрый был, Баум. Несравне-енно мудрее Ивана с его голубым кипятком. И поэтому грустно он так поглядел на Ивана и тихонько и нежно ему прорычал: «Не, брось ты, старик. Ну куда ты, подумай, пойдёшь? Здесь тебе оставаться — ты сам понимаешь... Ы-ы-ы... Бабы эти, начальство — учуют, собаки. Не, брось ты... Это те ещё, знаешь, дела... И домой тебе тоже не в жилу — жена там, базар, мать... Я знаю? Не, ты брось... Это те ещё, знаешь, дела.»
И открылась Ивану вся бездна паденья его. Это «некуда деться» в провалах сероватых запутанных будней. Эта жизнь — обступает и душит, и душит Ивана. Это время — оно только гонит и гонит, и Иван под бичами его — как савраска..."Это что ж ты творишь со мной, Господи Боже?» — возопил дерзновенно и горько Иван, — «Это нешто и есть благодать Твоя, Господи Боже, когда некуда, некуда, не-ку-да деться?!»
И поник головою Иван и скупую слезу уронил в майонезную банку. Сердце Баума кро... кровию облилось, отозвавшись на муку Ивана. Нет, не тем голубым кипятком, а простой человечьею кровью. И Баум, опять придавив его лапой, мычал: «Я тебя провожу... Ы-ы-ы... До дверей. Не, ты брось, Вань... Ты брось, старикашка. Это те ещё, знаешь, дела.»
А в дверях незаметно он сунул Ивану майонезную, плотно закрытую, баночку с жидкостью цвета слезы человечьей: «На, возьми-ка, Иван. Это — в жилу. Зайдёшь там в сортир в перерыве и эта... Это — в жилу. Это те ещё, знаешь, дела.»
И расстались. И, наискось пересекая задумчивость горькую скверов, поплёлся, задумавшись горько, Иван на научно-практическую по переводу на новые рельсы.
О позорище! О стыдобище! О, я вас заклинаю — не пейте! * * *
Дом наук и ремёсел помещался над Волгою в особняке, уцелевшем от тех ещё, знаете, дел, как сказал бы Ефим Моисеевич Баум. Аллея из старых деревьев, разросшихся мощно, подводила к нему, и прекрасно-суровая Волга катила над ним свои серые хладные воды, заключённые в раму золотых и багряных осенних своих берегов. Место чудное! Если вот так вот брести по аллее, задумчиво голову этак слегка наклонив, и вдыхать пьяный ветер заволжский — влажный воздух багряных дубрав, перемешанный с дымом сжигаемых листьев — то и вправду могло показаться (особенно, если чуть принял), что гуляешь в дворянском гнезде.
Но из задумчивости выводила мозаика на фасаде Научного дома — позднейшее образованье. Там, над колонн белизной, на фасаде, громоздились кубизм с футуризмом в обнимку. О, там было тако-ое, бля, царство абстракций, какое Дали не приснилось бы ночью в кошмаре! Там — серпы с молотками, там — страшных размеров колосья золотых фантастических злаков вились меж зубчатых колёс непоме... не-по-ме-эрных конструкций. И один — но как символ всего коллектива! — с квадратными мышцами весь, вдохновенный, налегал на огромный рычаг, или ворот, и дико вперялся очами куда-то за Волгу, другою рукою сжимая бесовское алое знамя. И вилась, извивалась дырявой змеёй перфолента, обвивая всё это, как Лаокоона с его сыновьями. Там... Да мне ли, насилуя косный язык, описать это царство футурокубсюрреализма! Оно б и Дали... Да оно б и Дали не приснилось бы чёрною ночью в кошмаре!
И под эти-то своды вошёл, истязаемый совестью, Ваня. Да, вот так по ковру и вошёл мимо спящей под фикусом бабки-вахтёрши, истяза... истязаемый совестью Ваня.
А собственно, на конференции было недурно. На научно-практической было, сказать так, недурно — даже пиво давали в буфете, сосиски. Народ удивлён был приятно продажей спиртного — всё ж научно-практическая, рядовая, не собрание членов обкома. Но что-то странное, тайное что-то увидел Иван в этом пиве: будто хотели сообщить человеку какую-то страшную весть, да вдруг испугались, махнули рукой и сказали: «Да ладно... Я так... Это врал я. Я вот лучше спою тебе, знаешь.» Вот так показалось Ивану. Нет, ну в очередь встал он, конечно же, за «жигулёвским», но опять на него, как из форточки, в вечность открытой, дохнуло: «Смертельность!... » И Иван передёрнул плечами.
Но пива он взял и у столика встал, и стоял, выпивая, размышляя о том, что ведь на руку это ему-то, что пивом торгуют: ведь на фоне общественного перегара перегар его личный, иванов, не будет заметен. Ребята стояли вокруг, выпивали смиренно — всё ж научно-практическая по переводу на новые рельсы, всё же, бля, Дом наук и ремёсел — не бардак, не пивнушка.
Рядом с Иваном за столиком тоже стояли ребята — этак, лет сорока. И один из двоих, на Ивана чуть-чуть настороженно глядя, негромко но внятно сказал: «Будем пить. Надо пить, чтоб с ума не сойти в этом обществе пидоров злобных.» С точки зрения здравого смысла отвечать ему было — безумье, отвечать ему было опасно. Но покоробила Ваню неточность определенья, ибо взором окинув буфетную залу, Ваня с радостью сердца открыл, что, если судить по числу пивших пиво, «злобных пидоров» в обществе было немного. И он, улыбнувшись, негромко, но внятно поправил соседа: «Скажем лучше, в этом капище материальной идеи.»
Ребята задумались, а потом закивали довольно: «Гы-гы-гы! Это — правильно, да! Гы-гы-гы! Это — в жилу!»
И они, приподнявши стаканы, из выпили разом до дна. Потому, господа... Потому что вот так вот стоять, говорить с человеком, пить пиво и думать при этом «стукач — не стукач» — всё равно, что в любви рассуждать, опасаясь, о «встанет-не встанет». Потому... Потому что не надо бояться! Потому... Потому что — любить надо, бля, человека!!
Проблеял звоночек, приглашая всех в актовый зал для совершения акта — научно-практического, по переводу на новые рельсы. Вошли. Помещение было огромным. Портреты, плакаты — известное дело... Кумач там. На сцене — трибуна с серпастым гербом.
Иван и ребята приглядели местечко поближе к дверям и подальше от сцены. А на трибуну уже поднимался мордастый в добротном партийном костюме и с места в карьер занудил бесконечную фразу об объективных законах перехода на новые рельсы. Оживлённый вначале, народ успокоился быстро и мирно сопел, сомлевая от пива. Только злобные пидоры в первом ряду что-то нервно строчили в блокноты.
Ну, что было делать? Не спать же! Ребята ему говорят: «Поиграем в стихи.» — «Это как?» — «А вот так — мы тебе говорим два каких-нибудь слова, а ты из них, значит, — стихи. Понимаешь?»
«Понимаю, — ответил Иван, — ну, давайте два слова.»
«Ну, к примеру, хоть так вот, гляди — оглянуться-проснуться.»
Лишь мгновение краткое думал Иван над задачей, а после, тряхнув головой вдохновенною, начал:
Проснуться, на хрен, оглянуться...
Но ребята его перебили: «То есть, как это «на хрен»? Зачем?"Оглянуться» — что ж, значит он, хрен, то есть, сзади? Если собственный сзади — так это несчастье, а если чужой — это вовсе безнравственно, знаешь.»
«Ах, да нет! Вы просто несведущи в стихосложеньи! — Иван объяснял им, — Это «хрен» не в значении «хрен», а лишь как междометье. Так просто, к слову, для связи. Или для благозвучия, если хотите. То есть, вы понимаете, — «хрен» в запятых.»
И яснели глаза у ребят, и чело прояснялось, и видел Иван, что они понимать начинают высокое стихосложенье. И вспомнил Иван с тихой радостью светлой, что в гардеробе, в кармане пальто, ждёт его Баума дар — задремавшее пламя — майонезная баночка с жидкостью цвета слезы человечьей. То есть, можно ведь будет зайти в перерыве в сортир и с ребятами треснуть немного. И, накрытый волною тепла, доброты и любви к человеку, он хотел уж ребятам поведать об этом и рот уж раскрыл... А мордастый с трибуны ка-ак гаркнет на Ваню: «Ма-ла-дой человек! Это что ещё за разговоры? Пивка перебрали в буфете?!» Ваня съёжился весь: ведь не в бровь — прямо в глаз ему съездил мордастый. А уж тот изголялся: «А ну-ка, отсядьте оттуда. Я вам говорю, молодой человек! Пересядьте к стене, да, поближе к трибуне, чтоб вас было видно! Ну, я жду — я не буду доклад продолжать, пока не пересядете. Быстро!»
Зал проснулся. Глаза устремились на Ваню. А Ваня... Он не был в то утро героем. Он дал себя высечь. Он покорно полез, спотыкаясь о ноги сидящих, к стене.
О, я вас заклинаю — не пейте!
У стены в его уши вползать начала бесконечная фраза: «Совершествованиехозяйственногомеханизмапланомерныйпереводегонановыерельсы-означаетболееширокоевнедрениехозяйственногорасчётавовсезвеньяиуровнисоциалист-ическогонародногохозяйстванаосновеобъективныхзаконовра...» А за фразою следом вползла, возвратилась в Ивана ехидна похмелья, чтоб язвить его бедные тело и душу. Заухало сердце, замета... заметалось от страха, от себя уплывая в волнах тошноты. И приблизились два палача — «обязательно что-то случится» и «некуда деться» — и мыта... и мытарили душу Ивана. И жестокая жалость мытарила душу Ивана. Потому что он знал, что ничем никому не поможет — он припрётся домой полупьяный и полубезумный и будет на кухне, таясь ото всех, ладить рифмы из тягот немыслимой жизни. И всё это так далеко от устройства, от блага, и мама заплачет, и напрасно он будет мычать, объясняя ей то, что поэт он, но всё же её очень любит — объяснить никому ничего невозможно! И замерца... и замерцают холодным неоновым светом в глазах у жены молодой презрение и неприятье, и взвоет Иван: «Ну, з-зачем тебе, женщина, столько презренья?!» И забьются, забьются в безобразном припадке в квартире крики женской разнузданной склоки — жена со свекровью не ладят.
«Боже мой! Авва Отче! На кого Ты оставил меня?» — возопил измочаленный пыткою Ваня и очи воздел к потолку. Но не небо разверстое там он увидел и не ангелов, нет, нисходящих в нему, а что-то большое из гипса, что-то, совсем ни на что не похожее, страшное что-то. Он немного отсел от стены и всё понял: над ним нависали, уткнувшись носами (два последних — в затылки, а первый — в пространство) три творца матерьяльной идеи. Снизу же только и были видны три свирепо раздутых ноздри да клочки их вперёд устремлённых бород. Заколдованный зрелищем, не отрываясь, он вперился в стену, и показалось ему, что творцы матерьяльной идеи ползут по стене, толкая друг друга носами.
«Может, «крыша» поехала?» — в страхе подумал Иван и схватился за голову — «крыша» стояла на месте. А творцы матерьяльной идеи, толкая друг друга носами, в диалектическом саморазвитии противоречий, носов и бород, ползли по стене неуклонно всё вперёд и вперёд.
Отвращенье и жуть охватили Ивана при виде ожившего идола. Как бы очнулся Иван: «Нет, постой-ка, а что я здесь делаю? Нет, погоди-ка! Это я-то, смеявшийся дерзко в те — чекистские жирные — морды?! Я-то, изгнанный, бля, отовсюду — в блудилище этом?! Я — легенда пяти общежитий Московского ниверситета (университета — «у» изъято автором для сохранения метра), как жалкая жучка сижу тут и ёжусь от окриков этой зажравшейся хари?!»
И будто бы некая сила толкнула Ивана — он вскочил и с пронзительным криком «а шли бы вы на-а!...» резко кинулся к двери. И за Ваней — уп-пал барельеф, бля! И белая пыль поднялась от осколков бесформенных гипса и от искорёженных стульев, остыть не успевших от ваниной задницы даже. И зал содрогнулся от визга. * * *
Снова вышел он в осень — нахмурилась поздняя осень. Долго Бога он звал, долго, горестно ждал он ответа, в переулках осенних, как призрак, мотаясь. Не дождался. И снова сильнее заухало сердце, заказнила жестокая жалость. Да, теперь уж, конечно, скандал неминуем, и карточный домик устройства, невзаправдашный, жалкий, что он возводил неумело для жены молодой и для мамы — он, конечно, уже погребён под обломками гипса. Скандал неминуем — мордастый доложит в партком, да и эти взовьются — чекисткие морды: «Опять за своё, бля!» Скандал неминуем. Что ж, опять — всё шутом, кривоватым каким-то поскоком объяснять, что поэт, мол, а не неудачник. Вот какая получалась кругом хренотень. И что самое страшное — ... не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. Во-от что самое страшное было.
А прохожие как-то с опаской его обходили. И всё чаще и всё неминуемей мысль его возвращалась к верёвке, к петле — так легко, так доступно казалось ему сладить всё это в месте каком-нибудь тихом.
Так бредя наобум, оказался Иван у огромного мрачного здания послевоенной постройки. Серым тяжёлым линкором с бойницами узкими окон валило оно в океане времён, рассекая, разбивая в невидную глазу мельчайшую пыльи дожди, и снега, и прохладу, и зной, и непрочные жизни людские. А больше ничем примечательно не было зданье, содержавшее в чреве своём корабельном политехнический лишь институт. На не зря к его серому борту прибило Ивана. О, в тот день ничего не случалось с ним зря! И именно в самый момент, когда идея верёвки начала обретать уже плоть, и Ваня совсем уже было направил стопы обречённые в какой-нибудь дворик — свистнуть там бельевую верёвку и посредством последней осуществить-таки связь свою с вечностью тёмной и гулкой, линкор института что-то другое навеял ему — что-то нежное, что-то согревшее ванину душу. И тёплое выплыло имя из мглы леденящей осенней: «Мария.» «Мария», — Иван повторил, прошептал прямо в ветер обмётанными лихорадкой похмелья губами, — «Мария.»
Да что? Что такое? А просто — у знакомых недавно танцевали с Марией они в тёмной комнате. Все убежали куда-то. И вот на Ивана не смотрят судьёй, как он, годен — не годен, а только — глаза так тепло и доверчиво светят Ивану, и тихие волосы гладят ивановы щёки, и так послушно-податливо гибкое тело, что во всём этом нет никакого вопроса, а только — молчаливый ответ, только долгое мягкое «да-а...».
И со слезами в горящих глазах, уж совсем растерявшись, он читал ей стихи — невозможные рифмы, что ладил ночами из тягот немыслимой жизни. И невозможною рифмой желаний, долгой, невыразимой словами строфой между ними возник поцелуй. Ах, да много ли надо-то было Ивану в одиночествах волчьих его, в его вое ночном над немеющей Волгой — «спичка серная», да? Да конечно! Да просто — чтоб баюкала сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства.
И сейчас вот, когда, тонущий, он оказался у борта линкора, его озарило — ведь в недрах линкора, в подвале, где множительная аппаратура, куда вход посторонним заказан, там сейчас вот царевной в темнице тоскует Мария. Почему-то так именно чуял Иван, что Мария тоскует. И, смешавшись с толпою студентов, он ринулся в недро линкора и спустился в заветный подвал — коридор полутёмный, низким сводом и рядами закрытых дверей уходящий куда-то в бездонное недро. Пахло чёрт знает чем — пирожками какими-то, краской и кислой капустой. Он замер у двери с табличкой «Лаборатория множительной техники. Посторонним вход воспрещён!» И снова заухало сердце: «А если она не одна? А если придёт муж Марии — он работает в этом же зданьи — что будет? Что будет тогда? Что случится вдобавок ко всем моим бедам?»
Но, преодолевая в себе эту жалкую дрожь, да, вот так вот, как утром, когда он орал «а пошли бы вы на-а...», когда чудом он спасся от носов и бород матерьяльной идеи, превратившись в комок волей преодолённого стона, Иван позвонил.
За дверью послышался шорох — полёт невесомых шагов. Дверь открылась: «О, Мария, Мария, Мария!» Она на Ивана смотрела с улыбкой, удивлённой и странной, которая страхом сменилась внезапным, и ладонь инстинктивно взлетела к губам: «А-ах! Ты — белый... Ты — белый, Иван!»
«Да не красным же быть мне, Мария,» — пробормотал ей Иван, растерявшись.
«Ах, да нет же, ты будто бы в пудре какой-то. Весь в какой-то муке... Нет, ей-Богу, как призрак!»
«А-а-а! Мария, послушай, Мария, это вовсе не пудра. Это — пыль. Это — пыль матерьяльной идеи. Понимаешь, упали творцы...
Она на Ивана смотрела со всё возрастающим страхом: «К-какие творцы?»
«Маркс, Энгельс и Ленин,» — как некий пароль сказал Ваня, и, видя, как непонимание студит мариины очи, он в отчаяньи ей простонал: «Я... Я чудом ведь жив-то остался. Я... Я так счастлив, что вижу тебя. Я... Мария...»
И засветилась желанная жалость, потеплели мариины очи, она спохватилась: «Ах, да что ж я! Да ты заходи... Хоть умойся, а то больно жутко уж так-то, ей-Богу.»
Она чуть не силой втащила его, умыла, усадила на стул.
«Что с тобою, Иван? Успокойся. Может, чаю тебе? Хочешь чаю?»
«Да, чаю... Это было бы здорово — чаю,» — и Иван улыбнулся благодарной и жалкой улыбкой. Потом огляделся — как здесь было тесно и глухо! Всё пространство почти занимала, громоздясь рычагами, машина для размноженья технической литературы, похожая на пыточный средневековый станок. Под потолком ногами прохожих мелькало окошко за частой решёткой. Стол, два стула и чайник — темница, колодец, освещённый неоновой лампой. Место было запретное для посторонних — чтобы не размножали чего-то ТАКОГО. В день по нескольку раз проверяла милиция даже Марию — во-от какое ведь было запретное место. Но Иван успокоился здесь понемногу, притих. И Мария, усевшись напротив, взяла его руку в свою и спокойно и мягко спросила: «Что с тобою, Иван? Расскажи мне.»
Вдохновенная нежность и горькое счастье овладели мгновенно Иваном и, лелея в ладонях горящих мариину руку, он ей вдруг на едином дыхании начал говорить, говорить, говорить — без единой запинки, как поэму с листа — так читал он Марии всю свою непутёвую жизнь, небывалую горькую быль. Всю, всю — с самого детства, с ехидны скандала за шкафом, с этих криков, от которых ему было некуда деться, и до юности бурной, до стихов — этих ссор неизбежных с любовью и с миром, и до юности — как погнали его отовсюду, учуяв неподвластность его притяженью земному, до юности, рухнувшей так безвременно и безвозвратно в провалы сероватых запутанных будней. Всё, всё, всё рассказал ей Иван — вплоть до самых последних событий, про то даже, как надорвался с любовию этой, с женой молодою, про то, как напился, как дома его мордовали-орали, про то, как сегодняшним утром едва уцелел он — чудом спасся от носов и бород матерьяльной идеи, про то, как прибило сюда его ветром осенним, потому что ему, как собаке, ну н-некуда деться. Вся эта исповедь происходила как бы в неком Вишнёвом Саду — так и веяло духом жёлтых листьев опавших, духом беспомощности благородной и красоты, умирающей в лапах совсем охамевшего мира.
«Ах, Ванечка, ах, не к добру это всё с барельефом. Так и чувствую я — обязательно что-то случится.»
«Прошу тебя, не говори опостылыми этими фразами страха! Лучше, знаешь, я тебе прочитаю стихи. Я их ночью писал тебе... Ночью — из тягот немыслимой жизни. Это... Это про осень, Мария. Про тебя и про осень. Послушай:
«... и на немые стогны града...»
(А. С. Пушкин)
Она, напившись допьяна
Свинца из Волги,
Тем за себя отмстит сполна,
Что будет долгой.
И, посрамив кумач труда
Багрянцем сада,
Она возляжет, господа,
На стогнах града.
И тут, конечно, все запьют-
Такое время-
Забудут пятилеток труд
И жизни бремя
И выпьют так — на четвертак,
На дармовщину —
За «чтоб стоял», за просто так,
За годовщину.
И я как все — я погребён
На этих кухнях.
И душит каждым чёрным днём
Разлуки рухлядь.
Как все, приму я — полечусь
От жизни яда.
В бреду сгорая, полечу
По стогнам града.
Конечно, страшно, господа,
Но, не сгори я,
Я б не узнал тебя, звезда,
Звезда, Мария.
Я не узнал бы, жизнью сжат,
Как губы губят,
Голубят, нежат-ворожат,
Казнят, голубят.
Мне и лютейшие года —
Как эйфория
С тобою, ласточка, звезда,
Звезда, Мария.
Твой свет высокий, голубой,...
Инопланетный
В иную возвращает боль
Из боли этой.
Лет так на семьдесят назад,
А может, ране —
В вишнёвый сад, кромешный ад —
На поле брани,
Где раскалённый пулемёт
Поставил драму,
Где белой конницы полёт
Навстречу Хаму.
А это вовсе, господа,
Не эйфория.
Мария — ласточка, звезда.
Звезда, Мария...
И когда утонули в колодце глубоком, в темнице, последние звуки иванова бреда, Мария взволнованно встала, шагнула к Ивану, что сидел перед нею на стуле, и прижала к себе его голову, как бы желая укрыть его, спрятать от тягот немыслимой жизни. И, в темноте лбом, губами и носом ощущая упругое чрево Марии, Ваня начал освобождать её от... от всего, что носили в ненастья осенние российские женщины семидесятых.
А потом... (Вот уж это — поэ-эма!) О как тро... О как тронула Ваню белизна этих бёдер озябших! Винтом соскочил он со стула — припасть и согреть. Но движение слишком порывистым вышло, и, не удержав равновесья Ваня упал — э-э, как бы это сказать — под Марию... То есть, я попрошу извиненья за нудность в самый неподходящий момент, но важна здесь геометрия тел, так сказать, чтобы было понятно. То есть, если Мария стояла лицом, предположим, к востоку, то Иван простирался по полу в направленьи противоположном, так, что его голова помещалась как раз меж марииных пяток. И вот тут-то вдруг всё изменилось: Мария, такая... такая вся хрупкая, что так тронула Ваню беззащитностью бёдер озябших, вздымалась сейчас над пигмеем-Иваном, заслоняя собою весь мир. Миром было лишь то, что мог видеть Иван, а Иван видеть мог только ЭТО. ЭТО было — как храм. ЭТО было, как небо — розоватое, влажное, в облачке полупрозрачных волос на белоснежных атласных столбах вознесённое высоко-высоко над пигмеем — над слабым Иваном. И лишь где-то на Западе, там, далеко-далеко, видел Ваня край неба — сферический, матовый, посылающий тень, что скользила благоговейно и нежно, и вечно к розоватому небу — видел он ягодиц полусферы.
Всем своим существом возжелал Иван неба, хоть оно и пугало Ивана величьем, и медленно стал подниматься к нему, держась за атлас белоснежных столбов. И — о чудо! — чем выше Иван поднимался, тем он становился всё больше, а небо — всё меньше и меньше. Вот оно уже с розу. Вот оно уже вовсе с бутон, чуть раскрывшийся, влажный. Вот вплотную оно промелькнуло, коснувшись ивановых губ и оставив на них привкус солоноватый небесных своих лепестков, и исчезло внизу. И, восстав надо всем, уже сверху увидел Иван ягодиц полусферы и почувствовал: нет, он уже не пигмей, а титан, что ладонями мощными держит полусферы упругие нежные неба. И, почуяв в себе эту силу — неудержимую дикую силу титана — он с торжествующим кличем победным пронзил розоватое влажное небо.
Мария упала локтями на стол, а волна её тёмных тяжёлых волос шелковистым прибоем набегала на стол и опять убегала в такт безумным движеньям Ивана. И крик её слился с ивановым криком. * * *
Не выдержав действия титанических этаких сил, мариин подвальчик вместе с Марией, Иваном и пыточным средневековым станком стал на миг неподвластен совсем притяженью земному, и, накренившись опасно, летел (или падал?!), пересекая чужие орбиты. Берегитесь, Мария с Иваном! Смеётесь вы — им до того ли! Взявшись за руки крепко, сидят они, полуодетые, рядом и пожирают глазами друг друга. Высоко Ваня ставит любовь и, конечно же, не на земле он сейчас пребывает, а в эмпиреях, где лишь ангелов горних полёт рассекает разрежённые хладные выси. И, конечно же, мнится ему, что ещё миг один — и с Марией они, взявшись за руки так вот, пойдут, полетят ли... Куда? Разве знал это Ваня! Куда-то, куда-то за грани обрюзгшего мира.
И конечно, не слышат они, ни черта-то не слышат Мария с Иваном, как нарастают шумы во Вселенной. И вот они ближе и ближе, всё громче и громче, как голос великой толпы. Уж в недре линкора шумят, в коридоре... не слышат Мария с Иваном. Летит, накренившись опасно, мариин подвал и пересекает чужие орбиты. Но не вечно так падать ему — он столкнётся когда-нибудь, рано ли, поздно, с каким-нибудь телом космическим, твёрдым. Но покамест летит он, а шум нарастает и... Трах-та-ра-рах!! Ка-та-стро-фа! Настежь дверь — шум Вселенной ворвался в подвал и, его покрывая, чей-то низкий и медленный голос сказал: «У тебя и ня заперта, чтой-та, Мария... Во-от, что горя с людьми-та твори-ит.» «Это что же за горе такое?» — только и промелькнуло у Вани. Им навстречу, им, в ужасе диком вскочившим, шагнул человек — пожилой, коренастый, в милицейском плаще и в фуражке с околышем красным. Лицо его было в глубоких морщинах и абсолютно кирпичного цвета.
«Е... е... е... « — как-то хрипло и злобно, на себя не похоже, начала заикаться Мария. Показалось Ивану, что матерно-горькое слово сорвётся сейчас с задрожавших марииных губ. Но Мария сказала на выдохе, ахнув:"Евсеич!»
«Да я эта, Машь, я... Ня бойся,» — ответил Евсеич и рухнул на стул. Там на спинке висело бельё... Ну, не так, чтоб совсем уж бельё — они в общих чертах-то одеться успели — на спинке висели чулки. Мария их тихо к себе потянула:"Евсеич, прости... У меня тут висит... Неудобно...» Но Евсеич, невидяще глядя сквозь стену, сказал: «Да мне, Машь, удобна... Ня бойся.»
Мария с Иваном обратили вниманье, что милиционер сам не свой. Он напоминал состояньем Ивана после паденья творцов, но без гипсовой пудры. Только принял, конечно, сегодня он больше Ивана — взгляд его был мутней и пугал глубочайшей тоской равнодушья. «Это что ж происходит-то в мире, если и до Евсеича уж докатилась эта жизни невыносимость, смертельность!» — подумал тревожно Иван и, чтоб хоть как-то немного разрядить обстановку, покашлял тихонько в кулак. Евсеич, всё так же прикованной взглядом невидящим в стенке, безучастно спросил, милицейским ведомый инстинктом: «Ты откуда же будешь?»
«Да местный. Отсюда,» — ответил Иван.
«Он мой школьный товарищ,» — вмешалась Мария.
«А-а-а... А мне показалось — москвич. Москвичи-и... Драть их некому, псов шелудивых. А мы вот сызрански — из Сызрани, значить...»
И произнеся эту странную фразу, Евсеич поёрзал на стуле, вздохнул тяжело и тако-ое понёс, будто жилы живые он начал тянуть из Марии с Иваном: «Слыха-ал я, как вы тут кричали. Ну, думаю, как говорится, видать, проняло. Говорю, проняло, раз кричали. Особливо Мария — уж жа-алобно этак. Как этак уж — то ли кричить, то ли стонить. Уж эта уж так — уж на баб оно действуить, значить. Особняк, если эта нежданна, эта... Если, как сзади-то к ней подбярётся.»
Не выдержав пытки и всхлипнув, Мария ему тихо-тихо сказала: «Ты уж мужу-то не рассказывай, слышишь, Евсеич.»
Удивлённо и горько Иван посмотрел на Марию и крикнул в душе ей: «О чём ты, Мария? Зачем ты? Миром, небом и храмом была для меня ты мгновенье назад. Так у кого же ты милости просишь, Мария?! Разве не улетим мы с тобою за грани обрюзгшего мира? Ты забыла? Забыла?! Забыла?!!»
А Евсеич рукою тяжёлой махнул безнадёжно: «Чего ему, мужу? Он, чай, знает уж, муж-то... Эта, милая, все уже знають.»
Тут с мукой, способной разжалобить камни, на Евсеича глянув, разрыдалась Мария. На-авзрыд.
Евсеич вздохнул и сказал уже мягче: «Ня плачь ты... Так оно завсягда у людей-то. Слязами тут рази поможешь? Жизнь — копейка, ядри её в корень!» И, это сказав, из-под плаща милицейского вынул Евсеич зелёный сосуд поллитровых размеров (Ваня, впрочем, заметил, что сильно початый). Буквы на этикетке поочерёдно скакали вверх-вниз, как бы изображая коленчатый вал. Напиток, уступавший по крепости спирту, но значительно превосходивший последний по вони, народ называл «коленвалом». Грохнув об стол сосудом, Евсеич сказал повелительно: «Ну, Машь, хорош те ряветь-та. Тащи стаканы. Старика-то хоть эта, помянем.»
«Стало быть,...
его родственник умер... Может, даже отец. Вот он и не в себе и несёт, что попало,» — подумал Иван.
Мария поминать старика наотрез отказалась, но стаканы дала — не стаканы, а чайные чашки. На одной был медведь, на другой — перепуганный заяц. Та, что с зайцем, конечно, досталась Ивану.
«Ну, поехали,» — отдал команду Евсеич, — «Бог дал — Бог и взял.»
Осушили по чашке, покорчились, строя ужасные рожи, попили водички. И вместе с теплом «коленвала» появилось у Вани к Евсеичу тёплое чувство, и он аккуратно так осведомился: «Он, что же, ваш родственник был?»
«Кто?»
«Покойный.»
«??!!» — у Евсеича от изумленья отвисла кирпичная челюсть, — «Гянсек-та?! Ты эта... Ня балуй!»
Мария всплеснула руками: «Барельеф! Я тебе говорила, что что-то случится!»
И понял Иван. Всё он понял: и продажу чудесную пива, и паденье творцов, и явленье Евсеича, и слова «старика-то помянем», и другие слова. И он поспешил извиниться: «Ты, Евсеич, прости. Я, конечно,... Я глупость сморозил — что, мол, родственник там... Но ты сам понимаешь — в таком состояньи! Это действует, знаешь, на мозг-то.»
«Да эта быват,» — успокоил Евсеич, — «Уж слыхал я, как вы тут кричали, как узнали-то, значить. Особливо Мария — уж жа-алобно этак. Оно действуить — это уж точно. Особняк, когда эта нежданна, когда будто бы сзади к тябе подбярётся. Так вот, я говорю, вы-то этак, а есть ведь, которые с радостью прямо кричали. Паскудства-то в людях хватат, эта... Знаешь...»
«Да, Евсеич, паскудства-то хоть отбавляй,» — согласился с ним Ваня.
А Мария... О, какая же тяжесть с души её разом свалилась — видел это Иван. Как она заскакала, чего-то пытаясь засунуть в пыточной средневековый станок! Переборщила — Евсеич нетрезво заметил: «Машь, чего мельтешишь-то? Да и разнагишалась чегой-то... Прямо эта, гляжу, без чулков.»
Но Мария врала уже бойко: «Да жарко, Евсеич. Целый день, знаешь, прыгаю — столько заказов! Несут и несут — хоть проверь по журналу.» Евсеич рукою махнул: «И сяводня несуть, ты гляди... Тоже так вот сказать — ни хяр-ра у людей уж святого-то нету!»
А Ивана томила и мучила горечь: «О мой храм, о мой мир, моё небо — Мария! Зачем же так падать, — стенал он в душе, — Зачем же так низко! До лжи этой, в сущности, вовсе не нужной. О, Мария, Мария, зачем ты любовь превращаешь в весёлую сплетню из «Декамерона»! Мария...»
А Евсеич, как будто себе отвечая, сказал: «Ну, да ладно — прорвёмся. Чай, неба на землю ня рухнить.» Сказал, как бы даже с опаской, чтоб себя убедить, что и вправду «ня рухнить». Потом, проворчав:"всё ж двянаццать копеек...», засунул за плащ опустевший зелёный сосуд и поднялся: «Ну, спасибо, Машь, за стаканы. Подымайся, зямеля — пора бы и честь знать.»
Ваня встал. И увидел мариины голые ноги. И вспомнил, как он поднимался к розоватому влажному небу. И сумасшедшая мысль промелькнула: «А что, если снова!... Что, если остаться и снова пройти этот путь — восхожденье чудесное к небу! Чтобы снова Мария была моим храмом и миром, и небом.» Полыхнули ивановы очи, миг ещё — и он бросится прямо к Марии. Но в глазах её — страх. Но в глазах её — «нет»! Но... Да разве ж оно возвращает нам что-нибудь, время? Нет, оно только гонит и гонит. И понял Иван, что теперь-то и вовсе уж некуда деться. Повернулся и молча пошёл за Евсеичем прочь.
Они вышли из зданья. Было сумрачно, людно — народ возвращался с работы. Темнело. Они зашагали куда-то.
«Так-то, знашь ведь, сказать между нами, оно — ни хрена. Между нами сказать, поважней хоронили. И — живём! Как ты думашь, зямеля?» — донимал Ваню пьяный Евсеич.
«Да я думаю, что ни хрена,» — отвечал ему Ваня.
«Я чай, нового выберуть. Можа, и к лучшему... Ты-то как думашь, зямеля?»
«Да кто его знает... Будет новый — гляди, ещё водку отменит,» — это так просто Ваня сказал, чтобы что-то ответить.
«Ну уж, это ты брось!» — встрепенулся Евсеич, — «Это ты уж тово — осади! Уж какие бывали — всю Явропу за яйцы держали — ня этим чета! А на водку руки не подняли. Это ты уж тово — осади! Пролятарий подымется!»
«Да куда он подымется? Что ты несёшь-то Евсеич! Задавят.»
«Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь!» — драматически крикнул Евсеич и, споткнувшись, упал прямо в слякоть, пугая прохожих.
Послышались крики: «Мент нажрался! Гляди, мент нажрался! Переживает, видать, м-мудозвон!»
Евсеич из слякоти чёрной восстал и, угрюмо сопя, языком заплетающимся повторил: «Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь, чтобы против, бля, пролетарьята!»
Может быть, воспаряя в парах «коленвала», представлялся Евсеич себе революцьонным матросом перед буржуазной толпой? Может быть. Но нелеп был Евсеич, смешон и двусмыслен, как и все исторические рецидивы, в этой фуражке своей, казырьком почему-то назад. И неслось по-над слякотью улиц осенних: «Мент нажрался! Гляди — мент нажрался! Эй ты, пидор, фуражку-то переверни!»
«Св-волота!» — огрызнулся Евсеич и спросил неожиданно жалобно Ваню: «Чё они?... Чё они на меня, а, зямеля?»
«Ты, Евсеич, фуражку бы перевернул,» — пожалел его Ваня и подумал: «Зачем я ему, дураку, про отмену спиртного сказал!»
Евсеич схватился рукой за фуражку — кирпичного цвета лицо исказилось: «А-а... Да как же я это! Позор-то, зямеля, позор-то! Будто клоун какой — набекрень... А ведь я — лейтянант. Эта — честь ведь моя афицерска.» И скупая слеза покатилась по руслам кирпичным щеки: «Как и жить-то тяперя, зямеля?»
«Да ладно, Евсеич, тебе убиваться! Нынче всё — ничего. Видишь, пьяные все, так что, может, никто не заметил.»
«А-а... Да... Это верно, зямеля. Нынче, как бы сказать, всясоюзны поминки. Нынче, как бы, амнистия всем, кто нажрался. Ну, щаслива, зямеля. Я, эта, пошёл...»
И, поправив фуражку, Евсеич, как парус под ветром кренясь, удалился.
И остался Иван совершенно один в этих сумерках слякотных, в суете всесоюзных поминок. И опять ухватило за горло: «Ну, н-некуда деться.» Все амнистии — не для него, потому что ждёт его, притаившись в безумных глазах материнских бессонных, тоска разделённого мира. Ждёт его в гневном взгляде жены молодой, неприятия полном, тоска разделённого мира. Ждёт его в каждой ноте истошной скандала, что давно уже вырвался из иванова жёлтого дома и бесчинствует в толпах, злорадно и горестно пьющих, всё и вся поминая, и которым ну, н-некуда деться — тоска разделённого мира!
Потому что — куда же пойдёт он, Иван, «коленвала» хвативший усталый титан, сотворивший за несколько кратких мгновений розоватое небо и храм на атласных столбах — целый мир сотворивший любовью — и за несколько кратких мгновений потерявший и небо, и храм. После ЭТОГО что же — приходить школяром, приспустив виновато штаны, на суды ежедневные «встанет-не встанет»? Так, что ли?!
«Всясоюзны поминки...» По кому — по Лицу? По Генсеку? Дур-рак ты, Евсеич! Умер мир, чудный мир, только что сотворённый Иваном любовью, его сумасшедшим полётом куда-то за грани. «Всясоюзны поминки...» По кому? По Лицу? По Генсеку? Он был, что ли, всесильный титан, управляющий судьбами мира?! Дур-рак ты, Евсеич! Он висел в пустоте. И рассыпался прахом. И выметут прах — и останется место пустое.
Пойми ты, Евсеич, я, я — всесильный, но смертельно усталый титан. Я дышу тяжело перегаром и болью. Миллионом нервущихся нитей привязан я к миру, и стоит, стоит только мне дёрнуться неосторожно — и что-то сломается, рухнет, что-то вскрикнет, умрёт в этом мире. Понимаешь ты это, Евсеич? Потому-то и смотрите вы на меня — мать, отец, Баум, жена молодая, Мария и ты, ты, Евсеич, в своей милицейской фуражке, козырьком почему-то надетой назад, и все, все — весь мир, что привязан ко мне миллионами нитей и боиться упасть. Потому-то и смотрите ТАК вы, потому и таится в глазах ваших жалких тоска разделённого мира.
Потому и боюсь я шагать во весь рост, широко, а крадусь осторожно, нелепо — шутом, кривоватым каким-то поскоком. Потому что сильнее меня моя жалость. А ты говоришь «всясоюзны поминки». Дур-рак ты, Евсеич!
Он свернул в тёмный сквер, тяжело опустился на мокрую лавку — вот когда уж действительно это накрыло его, это — жизни невыносимость. Смертельность! Он со стоном схватился за сердце и... и нащупал там Баума дар — задремавшее пламя, майонезную баночку с жидкостью цвета слезы человечьей.
«Не-ет, врёте вы всё, вы, справляльщики лживых поминок!» — злорадно подумал Иван, — «Есть поправка к закону железному невыносимости жизни, поправка, которую сделал Ефим Моисеевич Баум..
И движением резким, забыв осторожность, он рванул из-за пазухи банку и опрокинул в разверстую глотку.
Поглощённый борьбой с этим пламенем жидким, что вместе с кишками рвалось, вырывалось наружу, не слышал Иван стона, вопля и плача, раздавшихся в мире. А потом стало тихо. «Наконец-то желанный покой. Хоть мгновенье покоя! Ах, оставьте меня... На мгновенье, хотя бы, оставьте.» Растянувшись на лавке, Иван опускался всё глубже и глубже.
Пошли вы на... Мне всё равно. Па-ат-том
Придёте вы судить и бить ногами,
И издеваться, бля, как над скотом.
В кривых зеркал неверной амальгаме,
В поминок этих всесоюзных гаме
Все чудеса навыворот. Давно,
Давным-давно вы переврали сущность:
Вы жрёте плоть, как будто хлеб насущный,
И кровь живую пьёте, как вино.
Пошли вы на... Я падаю на дно,
Где мрак и тишина. Мне всё равно.
Мне всё равно. Мне будет сниться сад,
Наш старый сад, весь в алых каплях вишен.
Там утро соловьиным счастьем дышит,
И лаской материнскою — закат.
Мне всё равно. Мне будет сниться сад.
Мой сон глубок...
Но н-нет пути назад!
О пробужденья смертная истома!
Под лапою тяжёлой костолома
Раздастся хруст — разомкнут хрупкий круг
Дремоты. Света не смогу унять я —
И вновь проснусь. Для нового распятья —
Любви и жалости невыносимых мук.
Беэр-Шева, Израиль. 1995 г.