Чертовщина по-одесски
Эту историю мне довелось слышать лично от дяди Миши. Простому смертному, конечно, нелегко передать колорит его рассказа, но я попробую.
***
— И что вы хотите от меня услышать? Вы знаете, что это история интимная? Что ее можно рассказывать только после второй, а мы еще первую мусолим? Знаете, и не наливаете?
Э, да что вы можете мне сказать, мой юный друг! Вы знаете, сколько лет тому назад это было? А? Нет, все-таки паспорт — это одно, а то, как на самом деле — это совсем-совсем другое. И вообще внутри мне двадцать пять! Да.
В общем, тогда мне было двадцать пять и внутри, и снаружи, и в паспорте тоже. Тогда всеми нами правил товарищ Андропов, а дядя Миша был тогда обыкновенный портовой инженер. Тогда он только-только кончил свой институт и еще не привык, я извиняюсь, работать. Ну, а работать там не привык никто, и все было просто прекрасно: утром — пиво, днем — портвейн, вечером — что повезет. Шучу-шучу.
Но в тот вечер я действительно был, как говорится, под суровой мухой. Уже не помню, чего, но забрел я тогда в дальний угол порта. А было лето, вот прямо самый июнь! Светло еще. Залез я в гущу какого-то хлама, хочу, извиняюсь, это самое... ну, где вы найдете культурный сортир в это время? А хочется, извиняюсь, так, что из ушей вытекает. Залез, значит, расстегиваю штаны. И...
Мама дорогая!!! Вижу: сидит под кучей здоровый чертяка. Вот как я перед вами! Черный весь, аж лоснится, и с рогами. А глаза белые, на меня глядят.
Тут я, извиняюсь, от страха и вынуть забыл, чуть в штаны не это самое... Трясусь, глаза тру, а сам соображаю: вроде же ж зеленый должен быть! Ведь так положено? А? А если черный — значит... и что, таки настоящий? Ой мамочки!!!
Аж трезвым себя ощутил. И, понимаете ли, интересно! Никогда еще чертей живьем не видал.
Смотрю — а чертяка бочком-бочком от меня. Я — за ним. Жопа вспотела, но я же, извиняюсь, комсомолец! Мне чертей бояться, извиняюсь, косморг не велит! Рулю следом. А с него адская смесь капает, и густо несет нефтью.
Странно, думаю, почему нефтью, ведь надо, чтоб серой. Какой-то неправильный черт, думаю.
И вижу у этого чертяки вроде женскую фигуру. Мама дорогая!..
— Ты кто? — спрашиваю.
Оно смотрит на меня и говорит мне:
— Света.
Красивый, нежный голос, только перепуганный.
— А я Миша, говорю.
— Очень приятно, отвечает мне черт Света.Я молчу и смотрю на него. А оно на меня.
— А почему у тебя рога? — спросил наконец я то, что меня мучило.
— Рога? — черт поднял черные руки к черной башке и пощупал свои рога, которые тут же завалились набок. — Это не рога, это волосы. — Черт хихикнул. — Признавайтесь, за кого вы меня приняли?
— А... ты кто? — завел я сначала.
— Я Света, я же говорила. Так зовут меня. Имя у меня такое, — терпеливо разъяснял мне черт.
— А почему ты такая?..
— Какая «такая»?
— Такая... черная?
— Эээ... Долго рассказывать. И вообще вы, по-моему, пьяный, вы не поймете.
— Я пьяный?! Я не пьяный! — Я почувствовал себя совершенно трезвым. — Я не пьяный! Я все пойму!
— А милицию не позовете?
— Не позову!
— Честно?
— Честно.У черта был низкий голосок, бархатный, как велюр в комсомольском уголке.
— В общем... даже не знаю, как начать. Ну, в общем, дурацкая история, сейчас хохотать будете. Просто умора... Нет, не буду рассказывать! Не буду! Не могу!
Она говорила, запинаясь и закрывая черную мордочку своими черными руками. Самое интересное, что я уже тогда видел, какая она лапочка — хоть и темнело быстро, и вся она была пропитана этой дрянью, как танкер.
Она рассказывала долго; и потом, когда мы шли к мне в мою однушку, чтобы мыть ее — она все рассказывала, а я держал ее за липкую руку...
***
Это смоленое чудо-юдо училось в консерватории. На подготовительном отделении. Родом оно было из славного города Ильичевска и обитало в общаге. Чудо было, как оно сообщило мне, «колоратурное меццо-сопрано», — но я был умным мальчиком и понял, что чудо учится петь.
И вот это чудо возьми и влюбись в какого-то грузина. До полного, понимаете ли, окочуривания мозгов. Грузин приезжал сюда петь, а между делом затащил наше чудо к себе в постель. И продырявил глупенькому чуду не только сами знаете что, но и всю душу навылет. А потом слинял к себе в Тбилиси. Вы понимаете? Вы понимаете меня? Бури апплодисментов, цветы, преданные взгляды — и влюбленная лапочка на сладкое. Семнадцать, между прочим. Да...
И скажите мне, что сделала бы обычная девчонка на ее месте? Одно из двух: либо ревела две недели, либо не ревела. Чего реветь, если и так все понятно? Но тут... Как же так: уехал — и не объяснились, не пошли в ювелирторг за кольцами, не испекли, я извиняюсь, пирог семейного счастья?
И решила наша Света плыть на край света — в Грузию. За своей любовью, понимаете ли. Бросить учебу, бросить все на свете — и к грузину в его распростертые кавказские объятия. Я дико извиняюсь, конечно. Только вот беда — денег на дорогу нет. Энтузиазма море, а денег нет. Что делать?
Зайцем пробраться не вышло, но наше чудо не из пугливых. Прошмыгнуло чудо в грузовой порт, приметило корабль до Сухуми и залезло в цистерну. Увидело, понимаете ли, как туда грузят эти цистерны, и залезло. Только не дотумкало, что пустую цистерну никто грузить не будет.
И... вам уже все понятно, да? И я могу не продолжать, да? Вы правильно подумали, мой юный друг: все, как в «Джентельменах удачи», только гораздо хуже. Потому что цемент раз-два и отмылся, а эта дрянь — шут знает, что такое, то ли нефть, то ли мазут, то ли ëксель его разберет... Оно не только не хотело слезать с нее, а еще и подкрасило ей кожу, и стала наша Света настоящей гражданкой Зимбабве... Еле отмыл. Впрочем, я забегаю вперед, а вы не одергиваете меня! Почему? А?
Но я скажу вам: это мы с вами сейчас скалим зубы, а лапочке моей тогда было не до смеха. Собственно, живой-то она осталась благодаря идиоту, дай Бог ему здоровья, который не закатал люк в цистерне. И она вылезла. Вы можете представить, что пережила девочка? А в цистерне осталась ее сумка с бутербродами и кефиром. Вот интересно, какая там химическая реакция пошла...
Выбралась она, пропитанная этим всем по самое некуда. И — куда деваться? Море ледяное, несмотря на июнь, — у нас в Одессе так бывает. Да и что вы смоете без мыла?
Так она и сидела под кучей хлама, и еще сидела бы не знаю сколько, если бы не дядя Миша. Я как завел ее к себе в хату, да как глянул при свете — мама дорогая! Представьте себе нежную лапочку, которую выкрасили густым чернющим мазутом, и нет на ней ни одиного чистого клочка, все черным-черно — и мордочка, и ушки, и руки-ноги, и вся ее нежная кожа, и одежда, и все... И реснички слиплись, и вместо волос какая-то смоленая пакля, даже страшно смотреть.
И что вы на меня так смотрите? Лучше слушайте! Проверил я горячую воду — и кричу:
— Иди, чертик, скорей мойся, пока счастливая звезда сияет над нашей котельной! — А сам думаю: пропала моя ванна.
Пошла. Закрыла дверь. А я пытаюсь на кухне соскоблить с себя то, что нацеплял с нее — сам уже был весь в этом во всем, понимаете ли. И прислушиваюсь, что там и как.
Чертовски мне хотелось... ëпперный театр, папу его в ëксель! Ну, чего там говорить? Ее платье, пропитанное мазутом, так обтягивало ее — и сверху, и снизу, и везде, где полагается... А она сейчас в моей личной ванной, как Ева. Вы понимаете? И задвижки у меня нет... А я такой весь благородный, трамвай меня в ëксель!
Слышу — вроде всхлипывает. Подошел, приставил ухо — точно: ревет втихаря....
— Что случилось? — спрашиваю из-за двери.
— Ничего, — слышу угрюмый голос.
— Точно ничего?
— Точно! — И через две секунды: — Я теперь всегда такая буду!
— Что? Какая?
— Такая! Не могу! Не могу смыть! Не смывается! Не получается!
— А ну не реви! Мылом пробовала?
— Дааааа!..
— И что?
— Ыыыы!..
— Так, подожди. Сейчас подумаем. А вода горячая?
— Ыыыы!..
— Да что ты «ыыы»! Тут не «ыыы», тут с умом надо...
— Ыыыы!..
— Да прекрати ты! Я сейчас к тебе зайду, помогу. Можно?
— Нееет!
— Да не бойся ты, я на тебя вообще смотреть не буду...
— Не надо! Ыыыыыы!..
— «Не надо»... Надо, Федя, надо! Будешь вечно негритоской ходить! Так я захожу?
— Не наааадо!
— Как это не надо? Надо! В общем...Потоптался, потоптался — и открыл дверь.
Сердце — ну прямо в кишках болтается, вы понимаете? Никогда так не трухал, даже когда у замдиректора на ковре... Захожу — и, значит, одним глазом в сторону, — «не смотрю», значит. А другим — понятно куда...
А там... А там!... Я аж хрюкнул, если не сказать хуже, я извиняюсь, конечно. Вся ванна черная, и стены, и даже потолок, какой-то серый пар летает, а посреди всего этого стоит Она — такая же черная, как и была. Голая, само собой. Одной ручкой прикрывает сами знаете что, а другой глазки трет.
— Не три глазки, ты же втираешь в себя все это! — кричу ей.
Тоненькая, булочки едва топорщатся, а бедрышки крутые уже, плавные, как и надо. И все черное.
— А почему у тебя все черное? — спрашиваю. — Ты же в платье была. Под платьем ты должна быть розовая.
— А оно все вымокло в этом, — всхлипывает она. — Вот посмотрите, я вам ванну испортила...
— Да чего ж ты меня все на вы да на вы? А ну-ка двигайся! И не реви! Сейчас мы тебя мигом отмоем. Будешь красивая, розовенькая. Как юное порося...Думаете, легко снимать трусы, когда Она на вас смотрит? У меня уже там давно все, извиняюсь, дрыном торчит, а тут такое чудо голое, несчастное... ну как юную веточку в мазут окунули, честное слово!
Вот тут-то и началось, как говорится, самое оно!... Вы понимаете? Нет, вы не понимаете! Ни черта вы не понимаете!
Не понимаете вы, как это — мыть ее, голую, нежную, скользить по ней сверху донизу, по всему намыленному ее телу, трогать ее, я извиняюсь, за все подряд, за девичьи ее сиси, голенькие, нежные, как персики, и за попочку, и даже там, где очень пушисто и очень стыдно, — потому что там тоже все было черное, как у негра... Задевать ее, я извиняюсь, своим дрыном... И при этом строить из себя благородного Айвэнго, да? Потому как...
Выебать, извиняюсь, по пьяни нежную лапочку-консерваторку? Да я бы сам себя в мазуте утопил за это! Но ëксель-моксель, как же мне хотелось... И ей тоже. Что ж я, слепой, что ли? Пьянь из меня давно выветрилась вся, и я старался Светочку «просто мыть». Но почему-то она от моего «просто мытья» пыхтела, как паровозик, и вилась юлой, и губки приоткыла, и сосочки ее выпирали твердыми орешками, почти как мой дрын. И глазки блестели и маслились, будто тоже мазутом смазаны. Эх...
Но я вас не понимаю. Нет, я не могу понимать вас! И почему вы не закусываете, вы скажите мне? Это что тут, все для красоты стоит? Посмотрите, какая колбаса! Такой колбасы в вашей Москве не было со времен Адама...
***
Когда мы выпили с дядей Мишей за Одессу, за любовь и за то, чтобы все моряки вернулись к своим миленьким, дядя Миша продолжил свой рассказ:
— И что вы думаете? Отмыл я ее. Сошла с нее эта дрянь — расползлась вся по моей ванной, по стенам, и по мне тоже. И волосики я ей отмыл, они рыжие оказались, настоящие медно-золотые, всю спинку ей накрыли, ну просто деликатес! Мммм! — дядя Миша чмокнул кончики пальцев. — Она уже чистенькая, розовенькая, любо-дорого смотреть, а я все тру ее, и мажу мылом, и тру, и мажу, и трогаю и мну, как родную...
А вот вы попытайтесь, мой юный друг, представить себе такую картину: стоят в ванной двое. Голые. Мальчик и девочка. И хотят, я извиняюсь, ебаться так, что из ушей лезет. И при этом мальчик моет девочку, девочка уже чистая, а мальчик все моет ее, моет, моет и не может перестать ее мыть. Потому что если перестать, то надо что-то решать?
А страшно: мальчик весь такой благородный, а девочка тем более. Она ведь влюбленная, и совсем не в нашего мальчика. И при этом — чего уж тут темнить — хочет его, хочет так, как никогда еще в своей девочкиной жизни не хотела никого, вы понимаете?
Уууууу!... Мартовской котярой выла моя лапочка, пока я вымывал ей мазут из того самого места!... Между всех складочек вымыл губкой — по самому по голому, по распахнутому — а она выла и лезла на меня. А нельзя, трамвай его в рот! Вот я и мыл ее... и если мытье может походить на трах, то это как раз и был тот самый случай.
И мыл бы я ее, наверно, пока всю шкуру с костей не смыл, если бы вдруг не... угадайте, что? Она меня поцеловала? Ага, щас! Убежала? Мимо, мой юный друг, не по-моряцки бьете. А пораскиньте-ка мозгами: Одесса, восемьдесят первый год... И что? А то, что погас свет!
Вообразите: на ровном месте вдруг — полный, как говорится, мрак. Как в цистерне, где она плавала. Конечно, сразу — ай, ой... А меня вдруг как кувалдой шарахнуло: я сгреб ее, мокрую, горячую, прижал к себе — и давай целовать.
Полсекунды, нет, меньше — четвертушечку секунды она меня отталкивала, а дальше... Как впилась мне в губы! вдвое сильней, чем я в нее. А сама обмякла... Вы представляете? Делай со мной, что хочешь, сказало мне ее тело. Вы понимаете? Я взвился, как Гагарин, под самый потолок, я умер и родился одновременно, я... да что там говорить!
Ëксель меня в рот, если мы с ней тогда что-нибудь соображали. Давай скорей смоем мыло, хриплю я ей; начали плюхаться, тереть друг друга, потом в панике ищем полотенца, обтираемся... Не нашли ни хрена, перевернули вверх дном пол-ванной — и пошлепали, я извиняюсь, мокрые. В спальню.
Веду ее за руку. Сердце, как барабан, и дрын мой ноет так, что стену проткнул бы. Думаю: сейчас, сейчас, сейчас я вылюблю мою лапочку, сейчас мы... и чуть не кончил по дороге, ëпперный театр его папу!
Опрокинули по дороге полквартиры, как водится... Повалил я ее в постель — и сразу растопырил ей ножки. Некогда было лизаться, охи-вздохи, — сразу, понимаете, СРАЗУ... она даже пикнуть не успела. Я долбил ее рядом, не попадая... попал с пятого раза — и задвинул сразу до середины, и потом не долбился, дал ей освоиться на моем дрыне, повертеться, поизвиваться на нем...
Дырочка-то свежая, только-только раскупоренная, и побывал в ней до меня всего-то один хрен. Ну, я не хвастаюсь, конечно, но грузинский против моего, как труба от Запорожца против пароходной! Отродясь в ее дырочке не было ничего похожего, и бедная лапочка хрипела от того, что в нее впервые сунули ТАКОЕ. Она хрипела и вилась угрем подо мной! но, видно, нравилось девочке, что ее так расперли... и понемножку начинала насаживаться на меня. И тогда я уже начал ее толкать. Рраз, и еще ррраз! и еще, и еще!..
Шурнул я ее раз пять — и полностью вырубило тормоза. И мне, и ей. Я долбил эту нежную лапочку своей каменной колбасой, как не долбят и тридцатилетних блядей; я всаживал ей туда, куда только дети залазят, когда еще не родятся. А она...
Вы понимаете, как это — тоненькой, юной лапочке засадить дрын размером с вот эту колбасу? Вначале, конечно, больно, но потом... Как она заработала бедрышками! как подбрасывала меня, как обтекала всем своим благодарным нутром... А как кричала!... Вначале тихонько так — «ааа,...
аааа...», потом громче, выше, выше, будто пленку крутанули, знаете? И под конец... Выгнуло ее, вдавилась вся в меня, хочет мои яйца заглотить... А я знаю, что делаю: одной рукой мну ее булочки, терзаю их, как коршун, а другой лезу в щель, лапаю ей мокрое, горячее ее хозяйство...
Тут она и погибла. Ей-богу, таких воплей отродясь не слышал. Это был какой-то чертячий визг — ну прямо, я извиняюсь, рев бенопилы на лесопилке!"Ну, певица!», думаю, а сам чую кончиком дрына, как из нее горячее течет... Ну, тут и из меня полилось сами знаете что! Ору вместе с ней, глаза на лоб лезут, ëпперный театр меня в ëксель...
***
Выеблись мы с ней до последней капли — и не можем разлепиться. Не хотим. Лежу на ней, стонем оба, хрен у меня твердый — даром, что конченый — и весь в ней. Она его внутри сжимает, не пускает, смакует в себе. Оглушенная, и — по стонам видно, что счастливая, как кот в курятнике. Жмемся друг к дружке, я шепчу ей: как жизнь? Она мне: аааа! И потом: никогда еще не было ТАКОГО... А я ей: обкончалась, моя лапуся, мой рыжий лисенок! Никогда не кончала еще? Она: наверно, нет... Что, думаю, под грузином не так? Под грузином скучнее? Но не говорю, конечно, чтоб не обидеть девочку — а только целую ее, целую, целую и облизываю...
Да чего там говорить! Она пыхтит в темноте, стесняется, потом не выдержала — стала отвечать мне, ручки ее поползли по мне, обвивают меня, ласковые такие, что прямо умереть!... Разогрелись мы быстро — и вот уже я снова ебу ее, и снова она извивается подо мной. Шепчет: аааа! Я не знала, что я такая... Какая, спрашиваю я — и ебу ее, наподдаю ей... Ты самая лучшая, говорю, самая нежная, самая чудесная, я обожаю тебя...
Тут она как-то вздыхает особенно, и говорит: да что уже там, если ТАК... И как прильнет ко мне!
С этого момента началось такое, что у меня просто язык не поворачивается вам это говорить. Потому что она плюнула на все свои колебания, угрызения и прочая, и прочая — и отдалась мне так, что я наяву увидел и луну, и звезды, и солнце, и всю Одессу, и даже Ильичевск. Такой страсти я не видел даже на пьянках в нашей общаге. Есть такое слово: «отдаваться». Так вот: мало кто это умеет. Потому что надо дарить себя, как подарок, вы понимаете? А Света...
Она обнимала меня ручками-ножками, она вжимала в себя так, что хрустели кости; она облизывала меня так, будто я мороженное, а она сто тысяч лет не ела; ее язык лез мне в самую глотку, и это было сладко до смерти, как мускат с медом. А ТАМ, между ног... Она обволакивала мой дрын, сжимала его, смаковала в себе, любила и нежила его, и я просто вытек в нее, как роса!
Да... Мы кончили за ту ночь — ну, так, чтоб не соврать... четыре раза! Вот не сойти мне с этого кресла!
А утром... Продрали глаза — и видим, что оба в мазуте, ну прямо с ног до головы! И я, и она, и вся постель, и даже кусок стены. А все потому, что по дороге в спальню зацепили мазутное ее платье.
Бежим в ванную, — а там... А там!... Ну естественно — нет горячей воды! Обычная одесская история.
И тут она погрустнела. Погрустнев — помрачнела. Стала плакать... Смотрит на меня, говорит: это была ошибка, так нельзя. Ты просто выпил, говорит, и тебе показалось, что ты меня любишь. А я не знала, что я такая. Я думала, я чистая, верная. Прости меня, говорит, — я должна уйти. Я предала Гиви, но я искуплю, говорит, я очистюсь.
Представляете? Выдает мне такие монологи, а у самой глаза на пол-мордочки, и капает из них, как из крана у меня на кухне. Влезла в мою футболку, в штаны, закатала их по колено... Ушла! Как была — перемазанная, чумазая, монтер монтером. Запретила провожать. Запретила искать ее.
А я...
Да что там про меня говорить! Сказал ей только: ты вернешься. Очень скоро. Нет, говорит. Не вернусь.
Вот так...
И что? Вы думаете, тут история и кончилась? Признавайтесь: думаете? Все плачут, чуйвства текут рекой, и все прямо так возвышенно-печально, как у книжах, да? А вот вы и забыли главное, мой юный друг! А главное — то, что все это было — где? Правильно: в Одессе. А в Одессе не бывает, как у книжках. В Одессе бывает только по-одесски.
Ушла, значит, она. А я стою. Столб столбом. Смотрю перед собой в зеркало, и вижу там, я извиняюсь, голого чумазого идиота. Ты идиот, говорю я ему. Такой идиот, как ты, говорю, достоин только портить унитазы. Иди в свой драный сортир опорожняй кишечник, больше ты ни на что ни годен, говорю.
И пошел. Сижу на унитазе — и лезет из меня, я извиняюсь, как из слона. Я с детства был впечатлительный.
И вот тут — в самый, как говорится, ответственный момент... звонок в дверь!
Я подскочил — да так, что чуть не потерял, я извиняюсь, продукт. Знаю, твердо знаю, что это или соседка Зоя Абрамовна просит картошки, или сосед Гоша Зильберман просит велосипед, или еще кто-нибудь чего-нибудь просит... знаю, а все равно думаю: «это ОНА вернулась!»
Завертелся я, понимаете ли, юлой — сливаю свое добро, натягиваю мундир, то бишь трусы, бегу к двери...
А там... А там!..
Ну, кто бы вы думали? А? Думаете, тонкая, нежная, золотоволосая ОНА, прекрасная, как мимолетное виденье? А? Плохо думаете, мой юный друг! Вы таки забываете, что вы в Одессе!
Потому что там стояло чудище, каких я еще не видел. Вы понимаете? Зеленое, вонючее, блестящее... да еще и с рогами.
— ААААА!!! — ору я. «Вот и зеленый», думаю. «Вот теперь все правильно. Теперь все, как надо. Только я ведь уже трезвый вроде?»
А чудище говорит мне:
— Ты был прав. Я вернулась.
Я стою, разинув пасть, и смотрю на нее. А она на меня.
А потом мы как начали ржать! И как она бросилась мне на шею, как начала бодать меня своей зеленой головой, перемазывать меня, и приговаривать: вот тебе, вот тебе, вот! соблазнил меня — будешь теперь такой же зеленый и гадкий, и никогда не отмоешься! Никогда! Никогда! И душит меня в объятиях.
Ну, это была судьба, что называется! Я потом говорил ей: вот если б ты не бросалась словами — «все, мол, никогда не вернусь» — тот маляр не опрокинул бы на тебя свое ведро. Я вам так скажу, молодой человек: Бог есть! Потому что кто не выпустил ее тогда из моего двора? И кто ее не пустил в Сухуми? А? скажите мне?
Наобнимались, перемазались, как черти, в этой зеленой дряни с ног до головы — и побежали в ванну. Хватаюсь проверять горячую воду. И что вы думаете? — течет, родная! Течет, как миленькая!
Ну, мы тут же под душ... дубль два, как говорится. Вымылись, причем уже не только я мыл ее, но и она меня... и опять наше мытье перешло сами знаете во что! Это уже у нас добрая традиция, говорю я ей: вывозиться, вымыться, а после мытья...
И тогда уже я ее при свете!... Я тискал, мял и облизывал ее, как счастье, потому что не верил, что она таки вернулась. И... Да, мой юный друг, я разобрался с ней по-мужски! Я не церемонился с ней! Я отлюбил ее своим дрыном до самого пупа! Я взбил ее девичьи булочки так, что они были красные, как гранаты! Я заставил ее выть и кататься по кровати, как рыжую кошку, и царапать мне спину, и пускать слюни счастья! Я показал ей, что такое настоящий мужчина! Она у меня вьюном вилась! Она стонала в экстазе у моих ног! Она была моей покорной рабой! Она у меня... Я ее...
В этот момент раздался звонок в дверь. Дядя Миша подскочил, надел очки — и быстро засеменил к коридору.
— Светулечка! Сколько цветов! Хорошо ли прошел спектакль? — услышал я за стеной тонкий, заискивающий голос.