-
Внеконкурсное палево. Часть 2
- Не пошлое...
- Дела давно минувших дней
- Мы водим поезда, а не девушек
-
Если бы ты знал, сколько людей тебя считают геем, ты бы так не шутил
- Линда-чан в Стране Чудес :: Линда-сан dark side :: Press Conference
-
В тёмно-синем лесу, где трепещут осины...
- Любовь нечаянно нагрянет
- Интернет знакомство (часть 2)
-
Внеконкурсное палево. Часть 1
-
Неожиданная майская встреча
-
Неудавшаяся прогулка
-
Что было, то уже не исправишь
- Снег за окном на землю ложится
- Здесь нет любви. Часть 6
Любовь — не пирог
Посреди тягостных, раздирающих душу похорон моей матери, во время панихиды я впервые подумала: не отменить ли свадьбу? Двадцать первое августа показалось мне совершенно неподходящим днем, Джон Уэскотт — совершенно не годным в мужья человеком, да и представить себя в длинном подвенечном платье, любезно предложенном миссис Уэскотт, я не могла. Мы обручились на Рождество, когда мама только начала умирать, а умерла она в мае — раньше, чем ожидалось. Когда священник произнес: «Нас покинула редкая душа, дарившая близким отвагу и радость», я взглянула на голубоватый церковный свод и подумала: «Мама не пожелала бы мне жизни рядом с таким человеком». Джон, разумеется, спросил, ехать ли ему из Бостона на похороны. Я сказала «нет». И он не приехал: из уважения к моей независимости и прочая, и прочая. Не понял, что я просто постеснялась обременить его своим горем.
После похорон мы принесли домой маленькую урну с маминым прахом и принялись развлекать всех, кто зашел пособолезновать: кучу отцовских коллег из юридической школы, несколько его бывших студентов, дядю Стива с новой женой, наших двоюродных сестер (мы с Лиззи обыкновенно называем их «Нечто номер раз» и «Нечто номер два»); бывших соседей, водивших дружбу с нашей семьей с тех давних пор, когда мамины скульптуры еще не продавались; маминых приятелей из мира искусства; маминых сестер; моих школьных друзей; соседей, чьих детей я когда-то пасла; мою лучшую подругу по колледжу; подружек Лиззи и многих, кого я попросту не узнала. Я слишком давно живу вне дома: сперва в колледже, теперь в юридической школе.
Сестра, папа и я методично кружили по комнате. Всех вновь вошедших папа обнимал. Не важно, хлопали его при этом по спине или жали руку, он притягивал человека к себе и заключал в медвежьи объятия: я видела, как отрывались от пола ноги обнимаемых. Мы же с Лиззи разрешали творить с нами что угодно: хлопайте по плечу, гладьте по головке, прижимайте к груди, скорбно вглядывайтесь в глаза — мы все стерпим.
Папа как раз душил в объятиях нашу уборщицу, госпожу Эллис, когда в гостиной появился господин Декуэрво с чемоданчиком в руках. Почти уронив госпожу Эллис, папа решительно направился к господину Декуэрво, сгреб его в охапку, и оба, постанывая, закачались в страстном безмузыком вальсе. Мы с сестрой сели на диван и, прильнув друг к другу, смотрели, как папа орошает слезами макушку своего друга — любовника нашей матери.
Когда мне было одиннадцать, а Лиззи восемь (последнее лето, которое она пробегала нагишом, без купальника), господин Декуэрво и его дочка Гизела, тоже почти восьмилетняя, гостили на нашей даче в штате Мэн. Домик этот достался нам по отцовской, спенсеровской линии, и папа с дядей Стивом владели им сообща. Мы проводили там каждый июль (вода холоднее, погода лучше), а дядя с чадами и домочадцами сменял нас в августе. Папа относился к своему брату примерно так же, как мы к кузинам, поэтому пересекались семьи лишь на обеде в день их приезда.
В тот год господин Декуэрво гостил у нас только с дочкой, без жены: ей пришлось поехать на родину, в Аргентину, навестить захворавшего родственника. Мы ничуть не огорчились. Госпожа Декуэрво была матерью-профессионалкой, и нам с сестрой в ее присутствии становилось не по себе. Она требовала мыть ягоды перед тем, как их съесть, укладывала нас отдыхать после обеда, следила, чтобы мы мазались лосьоном для загара и застилали по утрам постели. Женщина она была неплохая, но надоедливая. Свод же основных летних правил, установленных нашей мамой, был краток: не есть ничего плесневелого и червивого, не купаться в одиночку, а главное — не сметь будить мать до восьми утра, если, конечно, ты не истекаешь кровью или вовсе не умираешь. Вот и все. Однако госпожа Декуэрво, виновато косясь на маму, постоянно норовила что-нибудь к этому списку добавить. Мама же была неизменно ровна с ней, в споры не вступала и продолжала жить по-своему. Нам она явственно дала понять, что от таких особ, как госпожа Декуэрво, нам придется отбиваться самостоятельно. Супруги Декуэрво развелись, когда Гизела училась на втором курсе в архитектурном институте.
Хорошенькую, чересчур послушную Гизелу мы любили, порой подшучивали над ней и любили потом еще больше, потому что она никогда не жаловалась, даже на меня. Отец семейства нам тоже нравился. Мы встречались с ними на пикниках и праздниках. Господин Декуэрво никогда не отпускал в наш адрес плоских шуток, напротив, рассыпался в комплиментах и неизменно одаривал нас с сестрой необычными сувенирами, которые приходились как нельзя кстати. Когда мне надоела моя кургузая стрижка и я начала отращивать волосы, он подарил мне серебряные заколки, а для Лиззи, которая с трех лет читала взахлеб, он привез шикарную закладку из натуральной кожи. Мы разворачивали подарки, а мама стояла рядом, посмеиваясь над его расточительностью.
Помню, когда они подъехали, мы все сидели на веранде. Первым из машины выскочил господин Декуэрво, напоминавший — благодаря пышным золотисто-каштановым волосам — цветущий одуванчик. На нем были желтая футболка и коричневые джинсы. Гизела походила на него как две капли воды, только ее волосы были стянуты в пучок и лишь несколько пушистых локонов обрамляли загорелое личико. Чтобы одолеть несколько шагов, что отделяли их от веранды, Гизела ухватила отца за руку, и я тут же прониклась к ней нежностью: во-первых, она не скрывает, что любит своего папу, совсем как я своего; во-вторых, не скрывает, что побаивается нас всех, а может, и не всех, а лично меня. Лиззи редко кто боялся: она не отрывалась от книг надолго и не успевала навести страху.
Родители спустились с крыльца им навстречу. Огромный, голый по пояс папа был в выцветших синих штанах, державшихся под огромным животом на слабой резинке; веснушчатая, влажная от пота спина его ярко алела, как всегда летом. Стоило папе выйти на солнце, рыжие волосы на голове, плечах и груди вспыхивали огнем. Он гордился своей родословной, ведь Спенсеры наполовину викинги. Мама была в своем неизменном летнем одеянии — черном раздельном купальнике. Никакого другого я на ней не помню. К вечеру она добавляла к этому костюму одну из папиных рубашек и завертывалась в нее точно в кимоно. В какие-то годы купальник сидел на ней как влитой, подчеркивая плоский живот и ровный загар; в иные годы кожа казалась сгоревшей и сморщенной, а сам купальник был где-то широк, где-то узок. Мама тогда слишком много курила и выходила на крыльцо откашляться. Но в то лето купальник шел ей необычайно, и она любила спрыгивать с веранды в папины объятия, и ее длинные волосы стегали его по лицу, а он кружил ее и улыбался, улыбался...
Родители расцеловались с господином Декуэрво и Гизелой, мама подхватила пестрый парусиновый баульчик, папа поднял чемодан, и они повели гостей в дом. Мы считали свою дачку настоящим дворцом. И Лиззи, и я с превеликой важностью заявляли подругам: «Мы проводим каникулы в загородном доме, приезжайте нас навестить, если ваши родители не против». Нам нравилось приглашать, нравилось упоминать о даче мимоходом, как о чем-то само собой разумеющемся, и понимать, что по сути-то это чудо, настоящее чудо. Сосны и березы спускались от дома почти к самой воде: несколько шагов по замшелым валунам — и ты рассекаешь безмятежную прохладную гладь, а маленькие серые рыбки вьются меж свай под рассохшимися дощатыми мостками, подплывают близко-близко или бросаются прочь из-под весел, стоит спустить на воду нашу старую голубую лодку.
Сам домик состоял из трех спален, кухоньки и громадной, на полдома, гостиной. Две взрослые спальни были совсем крошечные, там умещалось только по широкой тахте с покрывалами в пастельных тонах: желтоватым с розочками у родителей и белым с голубыми маргаритками в другой комнате. Детская была значительно просторнее: целый дортуар с тремя кушетками и разноперыми покрывалами и наволочками. Подушки постоянно были влажноватые и пахли сосной и солью, а моя — еще и духами «Ма гриф», ...
потому что под ней всегда лежал мамин шарфик. Душ находился на улице, за зеленой полиэтиленовой занавеской, а в доме, рядом с родительской спальней, имелась еще и обычная ванная комната.Господин Декуэрво с Гизелой вписались в наш летний распорядок так естественно, точно проводили с нами каждое, а не только прошлое лето. Этот месяц навсегда остался в памяти воплощением неспешности и благодати. Вставали мы рано, под пенье — свиристенье птиц, и сооружали завтрак: если родители к тому времени уже просыпались, варилась каша или жарились тосты, если родители спали, мы отрезали себе по куску пирога или набивали животы холодными спагетти, а то и просто зефиром. Первой из взрослых обычно вставала мама. Она выпивала чашку кофе, расчесывала и заплетала нам косы и отпускала на все четыре стороны. Если мы отправлялись «в экспедицию», она клала в рюкзак поверх армейского одеяла большие бутерброды и какие-нибудь фрукты. Если же мы бежали купаться, она просто стояла на веранде и махала нам вслед. К обеду мы возвращались, подчистую съедали все, что попадалось под руку, и снова убегали к озеру, или в лес, или в близлежащий городок: вдруг городские ребята настроены с нами поиграть? Чем занимались целый день взрослые, я не знаю. Иногда они тоже спускались к озеру купаться, иногда я видела маму в сарайчике, служившем ей студией. Но когда мы возвращались, часов в пять-шесть, взрослые уже потягивали на веранде джин с тоником и вид у них был счастливый и безмятежный. Лучше этих мгновений не было за весь день.
По вечерам после ужина папы мыли посуду, а мама курила на веранде под Арету Франклин, Билли Холидей и Сэма Кука, а потом решительно тушила сигарету и мы вчетвером принимались танцевать. Мы, девчонки, извивались, дергались, топали и раскачивались, старательно копируя маму. Вскоре на пороге гостиной появлялись папы с посудными полотенцами и кружками пива в руках. Тогда мама поворачивалась к отцу — всегда к нему первому:
— Ну что, Дэнни, потанцуем?
Она клала руку ему на плечо; он, просияв, совал полотенце господину Декуэрво, ставил пиво на пол и начинал танцевать с неуклюжей грацией, шаркая ногами и улыбаясь. Иногда он взмахивал руками и притворялся не то огромной рыбиной, не то медведем, мама же двигалась легко и мечтательно, всецело подчиняясь музыке. Они танцевали под несколько мелодий подряд — вплоть до папиного любимца Фэтс Домино. После чего папа, отдуваясь, плюхался в кресло. А мама, оставшись одна посреди комнаты, прищелкивала пальцами и покачивалась в такт.
— Гаучо, друг, потанцуй с ней, а то меня хватит удар, — говорил папа.
Настоящее имя господина Декуэрво было Боливар, но я узнала это от Лиззи только после похорон. Мы всегда называли его господин Декуэрво, поскольку кличку Гаучо произносить стеснялись. Грациозно передернув плечами, господин Декуэрво бросал папе оба посудных полотенца и, все еще глядя на папу, делал шаг в мамину сторону — уже под музыку.
— Завтра с утра будем бегать, Дэн, вернем тебе прежнюю форму, чтоб танцевал всю ночь напролет, — говорил он.
— Какую еще «прежнюю»? Я уже двадцать лет пребываю в этой милой форме. Что возвращать-то?
Все смеялись; господин Декуэрво с мамой переглядывались, она подходила к папе и целовала его в лоб, усеянный бисеринами пота. Потом брала за руку господина Декуэрво и выводила на середину гостиной. Когда она танцевала с папой, мыс сестрой могли хихикать, даже путаться у них под ногами, как во время семейной игры в бадминтон, где ракетки держат двое, а участвуют все. Когда мама танцевала с господином Декуэрво, мы следили за танцующей парой, присев на качалку на веранде или примостившись на подоконнике, и боялись взглянуть друг на друга. Они танцевали только быстрые танцы, танцевали так, словно ждали этого всю жизнь. Мамины движения становились все более плавными, исполненными смысла, а господин Декуэрво оживал, загорался, словно выхваченный из тьмы ярким пучком света. Папа танцевал, как жил: шумно, добродушно, насмешливо, несколько тяжеловесно; зато господин Декуэрво — обыкновенно тихий, задумчивый и серьезный, — танцуя с мамой, совершенно преображался. Он словно летал: счастливый, одухотворенный, то наступал на маму, то кружил ее и вокруг нее, откликаясь на каждый ее шаг, каждый жест. Они улыбались всем нам поочередно и снова обращали друг к другу враз посерьезневшие, страстные взгляды.
— Потанцуй еще с папой, — говорила сестра. Говорила за нас всех, оставшихся за бортом. Мама посылала Лиззи воздушный поцелуй:
— Хорошо, любимая, сейчас. — Повернувшись к обоим мужчинам, она со смехом объявляла: — Что ж, намек прозвучал громкий и недвусмысленный. Давай прервемся, Гаучо. Пора уложить этих обезьянок спать. Все, девочки, по койкам. Уже поздно. И трое взрослых препровождали троих детей сначала на кухню пить молоко, потом в ванную — умываться, чистить зубы и мазать лосьоном обгоревшие плечи — и, наконец, в нашу просторную спальню. Спали мы, к великому изумлению Гизелы, в трусиках и футболках.
— Без пижам? — не поверила она в первый вечер. Я самодовольно фыркнула:
— Здесь это ни к чему.
Взрослые целовали нас и выходили, а мы лежали и слушали щелканье орехов и приглушенный разговор за картами: взрослые играли в джин или покер и слушали Дайну Вашингтон и Одетту. Однажды я проснулась примерно в полночь и отправилась через гостиную на кухню: попить и проверить, не осталось ли на блюде пирожков с клубникой. И вдруг увидела маму и господина Декуэрво. Они обнимались. Я была удивлена и озадачена. Фильмов я к тому времени насмотрелась множество и понимала: если кто-то кого-то обнимает так крепко, они должны и целоваться. Наверняка. На знакомые мне мамско-папские объятия это не походило ничуть. Отчасти потому, что папа был на двадцать сантиметров выше и килограммов на сорок-пятьдесят тяжелее мамы. Поэтому обнимались они совсем не как в кино: крошечная, хрупкая черно-белая женщина терялась в лапах громадного розово-оранжевого мужчины и смотрела на него снизу вверх, как на великана. Зато рядом с господином Декуэрво мама стояла, как сестра с братом, щека к щеке, оба стройные, широкоплечие, с длинными босыми загорелыми ногами. Мамины руки были под футболкой господина Декуэрво. Наверно, она почувствовала мой взгляд. Медленно открыла глаза.
— Дорогая, ты нас испугала. Мы с господином Декуэрво как раз говорили друг другу «спокойной ночи». Ну, сходи в туалет, а я подоткну тебе одеяло, хочешь?
Она не заискивала, нет, просто поясняла, что я для нее важнее господина Декуэрво. Они отстранились друг от друга так быстро и незаметно, что я тут же забыла, как они выглядели, стоя вместе. Я кивнула маме; только что виденное уже начало превращаться в моем сознании в обычное «спокойной ночи», ведь мама всех близких друзей обнимает и целует на прощанье. Когда я вернулась из ванной, господин Декуэрво исчез, а мама поджидала меня, глядя на луну. Она проводила меня в спальню, уложила и поцеловала: сначала в лоб, потом в губы.
— Спи, глупышкин. До утра.
— А сделаешь утром оладьи с черникой? Мне показалось, что сейчас самое время что-нибудь выпросить.
— Утром увидим. Спи.
— Ну, мамочка, пожалуйста...
— Ладно, завтра объявляется черничное утро. А теперь спи. Доброй ночи, заяц. — Она на миг задержалась на пороге, оглянулась на меня и ушла.
Папа поднялся рано и отправился с приятелями на рыбалку на озеро. Он уезжал каждую субботу, надев старую футболку, повязав на лысину красный платок, прихватив коробочку с крючками и блеснами, и возвращался обыкновенно часам к трем. Господин Декуэрво клялся, что готов чистить, готовить и есть всю пойманную рыбу, но ничто не заставит его провести целый день в компании заядлых рыболовов в бейсбольных кепках и белых носках. Проснувшись,... Ее щека на моей была гладкой и теплой, точно бархатная подушечка. Гроза, танцы под дождем и сытный ужин порядком нас измотали, так что бодрствовали мы недолго.
Когда я проснулась, было еще темно, но дождь прекратился, электричество дали, и в коридоре горел свет. Никто же не знает, что он горит, а электричество над экономить. Я почувствовала себя ужасно взрослой, вылезла из постели и обошла дом, выключая повсюду свет. Я дошла до ванной, и тут у меня разболелся живот. Зря, наверно, наелась пережаренной воздушной кукурузы. Я просидела на стульчаке довольно долго, глядя, как ползет по стене коричневый паучок. Я сбивала его, а он снова карабкался к полотенцам по гладкой стене. Боль в животе поутихла, но окончательно не унялась, поэтому я решила разбудить маму. Вообще-то папа отнесся бы ко мне с большим сочувствием, но спит он куда крепче: пока добудишься, мама уже накинет халат и помассирует мне живот. Ласково, но не так заботливо, как хотелось бы несчастной жертве внезапного недуга.
Я снова зажгла свет в коридоре и направилась к родительской спальне. Толкнув скрипучую дверь, увидела маму. Она спала, как всегда, прильнув к папиной спине, повторяя изгибы его тела. А к ее спине прильнул господин Декуэрво. Одна его рука покоилась сверху на пододеяльнике, другая лежала на маминой голове.
Я постояла, посмотрела и, пятясь, вышла из комнаты. Никто из взрослых не шелохнулся; все трое дышали глубоко, в унисон. Что это было? Что я увидела? Мне захотелось вернуться и посмотреть снова, так, чтобы видение исчезло, или, наоборот, смотреть долго-долго, пока не пойму.
Боли в животе как не бывало. Я юркнула в свою постель и взглянула на Лиззи и Гизелу, маленькие девчачьи копии двух только что виденных мною мужчин. Они просто спали, подумала я. Взрослые просто спали. Может, у господина Декуэрво сломалась кровать, провалилась, как наши два года назад? Или его кровать промокла от дождя? Наверно, я уже никогда не засну... Но дальше помнится уже утро, снова дождь, и Лиззи с Гизелой упрашивают маму отвезти нас в город, в кино. И мы отправились смотреть «Звуки музыки», которые крутили в соседнем городке десять лет подряд.
Больше в то лето ничего примечательного не произошло, все в моей памяти сливается в сплошную ленту: купанье, рыбалка, путешествия на лодке в открытое озеро. Когда Декуэрво уезжали, я обняла Гизелу, а его обнимать не хотела, но он шепнул мне на ухо:
— В будущем году мы привезем моторную лодку и я научу тебя кататься на водных лыжах — Тогда я обняла его крепко-крепко, а мама положила ладонь мне на голову, точно благословляла. Следующим летом я провела весь июль в лагере и разминулась с Декуэрво, хотя они приезжали. Потом они пропустили пару лет подряд. Потом Гизелу и Лиззи отправили со мной в лагерь в Нью-Гэмпшир, и взрослые недельку пожили на даче вчетвером, без детей. Папа после этого сказал, что больше не вынесет жизни под одной крышей с Эльвирой Декуэрво: либо она его доконает, либо он ее попросту убьет. А мама примиряюще сказала, что Эльвира не так уж плоха.
С той поры мы встречались реже. Господин Декуэрво с Гизелой приезжали ко мне на выпускной вечер, на открытие маминой бостонской выставки, на папино пятидесятилетие и на выпускной вечер к Лиззи. Когда маме случалось быть в Нью-Йорке, она обычно ужинала со всем семейством. А если ее планы вдруг менялись, приходилось заменять ужин обедом. На похороны Гизела приехать не смогла. Она этот год жила в Аргентине и работала в архитектурной фирме, которую основал ее дед...
Когда все соболезнователи покинули дом, господин Декуэрво передал нам очень добрую записку от Гизелы. Внутри был мамин портрет, выполненный пером и тушью. Потом мужчины уселись в гостиной с двумя рюмками и бутылкой шотландского виски. О нас с сестрой они словно забыли: поставили пластинку Билли Холидей и под звуки ее бархатного голоса принялись пить и горевать всерьез. Мы с Лиззи пошли на кухню и решили съесть все сладости, которые натащили гости: домашние пирожки, струдель, орешки, сладкий картофельный пирог и шоколадный торт миссис Эллис с начинкой из шоколадного суфле. Мы поставили две тарелки, налили две кружки молока и приступили.
— Знаешь, — проговорила Лиззи с набитым ртом, — когда я приезжала домой в апреле, он звонил каждый день. — Она мотнула головой в сторону гостиной.
Было непонятно, одобряет она или осуждает. Я своего мнения на этот счет тоже не имела.
— Она называла его Боливар.
— Что? Она же всегда называла его Гаучо! И мы поэтому не называли его никак.
— Знаю. Но весной она называла его Боливар. Эл, она говорила с ним каждый божий день и называла его Боливар...
По лицу Лиззи бежали слезы. Как же нам не хватало сейчас мамы: она бы погладила ее мягкие, пушистые волосы, она бы не позволила ей сидеть и захлебываться слезами. Я потянулась через стол, взяла Лиззи за руку. В другой руке я по-прежнему держала вилку. Мне вдруг показалось, что мама смотрит на меня — с улыбкой и легким прищуром. Она всегда так смотрела, когда я упрямилась и не желала что-нибудь делать. Я отложила вилку, обошла стол и обняла Лиззи. Сестра прильнула ко мне, точно обессилев, точно в ее теле не осталось ни единой кости.
— После третьего звонка я спросила ее прямо, — произнесла Лиззи, уткнувшись мне в плечо.
— Что она сказала? — Я чуть отстранила Лиззи, чтобы услышать ответ.
— Она сказала: «Ну конечно, он всегда звонит в полдень. Он знает, что в это время у меня больше сил». А я объяснила, что спрашиваю не об этом: я не знала, что они так близки.
— Прямо так и бухнула?
— Да. А она сказала: «Дорогая, никто не любит меня так, как Боливар». Тут я вовсе не нашлась, просто сидела и думала: хочу ли я вообще про это слушать? Потом она заснула.
— Ну и что ты думаешь?
— Не знаю. Я собиралась спросить ее снова...
— Ну, Лиззи, ты даешь! — не выдержала я. Она действительно потрясающая, моя сестра. Тихоня, но умеет встревать в такие ситуации и разговоры, в которых я себя просто не представляю.
— Мне даже спрашивать не пришлось, потому что она сама завела разговор на следующий день, сразу после его звонка. Положила трубку — такая изможденная, вся потная от усилия. Но улыбалась. Она посмотрела на карликовые яблони в саду и произнесла: «Когда я познакомилась с Боливаром, яблони были в цвету, он же хотел поставить в саду, как раз на их месте, большую скульптуру и предложил попросту выкорчевать деревья. Я заметила, что соревноваться с природой по меньшей мере самонадеянно. Тогда он предложил пересадить яблони. Я в конце концов согласилась, а он спросил: «Неужели самонадеянность это так плохо?» Когда он познакомился с папой, они выпили виски и сели смотреть футбол, а я готовила ужин. Потом они вместе мыли посуду, как — помнишь? — на даче. Когда оба они со мной и вы обе рядом, я точно знаю, что пребываю в блаженстве».
— Так и сказала «в блаженстве»? Это точные мамины слова?
— Да, Эллен. Боже, неужели ты считаешь, что я приписываю ей интересные заявления на смертном одре?! — Лиззи терпеть не может, когда ее кто-нибудь прерывает. Особенно я.
— Прости, продолжай.
— Короче, мы разговаривали, и я... решила уточнить, о чем, собственно, речь. Ну, просто о близких друзьях или об очень тесной дружбе. А мама засмеялась. И посмотрела, как в детстве, помнишь, когда мы врали, что идем в гости к подруге, а сами отправлялись пробовать какой-нибудь адский напиток или рыться в песчаном карьере? Так вот, она посмотрела точь-в-точь, как тогда. И взяла меня за руку. Рука у нее была легкая, точно перышко. Эл, она сказала, что они, все трое, любят друг друга, каждый по-своему, что оба мужчины — потрясающие люди, каждый в своем ...
роде, и каждый заслуживает любви и хорош тем, каков есть. Она сказала, что папа — самый лучший муж, о котором женщина может только мечтать, и она счастлива, что он — наш отец. А я спросила, как она может любить обоих сразу и как они сами это выдерживают. И она ответила: «Дорогая, любовь — не пирог и на части не режется. Я люблю и тебя и Эллен, и для каждой у меня целая и очень разная любовь, потому что сами вы очень разные люди, чудесные, но совсем разные. И я рядом с каждой из вас становлюсь совсем разной. Я не выделяю ни одну из вас, не выбираю между вами. Точно так же с папой и Боливаром. Считается, что так не бывает. На самом деле бывает. Просто надо найти таких людей». Она произнесла это, закрыла глаза и не открывала их до конца дня. Ну, ты-то что глаза вытаращила?
— Господи, значит, так и есть. Я ведь знала...
— Ты знала? И ничего мне не сказала?
— Лиззи, тебе же было восемь лет, от силы девять! Что я могла сказать? Я и сама тогда толком не понимала, что я, собственно, знаю.
— Так что ты знала? — сурово спросила Лиззи. Я нарушила незыблемое правило: мы всегда перетряхивали родительское грязное белье на пару, особенно мамино. Мы ведь всю жизнь пытались подобрать к ней ключик.
Как же рассказать, что я застала их втроем? Куда проще было представить, что у мамы был роман с господином Декуэрво с папиного ведома. Какие слова подобрать? Я растерялась. А потом просто сказала:
— Я однажды видела, как мама целовалась с господином Декуэрво. Вечером, когда мы легли спать.
— Правда? А где был папа?
— Не знаю. Но где бы он ни был, он, разумеется, знал, что происходит. Мама ведь об этом тебе говорила, правда? Ну, что папа знал и не возражал...
— Да, конечно. Господи...
Я снова уселась. Мы уже почти покончили со струделем, когда появились мужчины. Изрядно выпившие, но вполне вменяемые. Просто чуть-чуть не в себе. Да и мы наверняка были не в себе — с красными, вспухшими от слез глазами, за столом, заваленным остатками еды.
— Какие красавицы! — сказал отцу господин Декуэрво, когда они, чуть покачиваясь, замерли на пороге.
— Конечно красавицы. И умницы. Умнее не найдешь. Отец пустился в пространные рассуждения о нашем незаурядном уме. Мы с Лиззи, смущенные, но и немало польщенные, только переглядывались.
— У Эллен Лайлин рот, — сказал господин Декуэрво. — У тебя рот в точности как у твоей мамы: правый уголок чуть выше левого. Само совершенство.
Отец согласно кивал, точно никто и никогда доселе не изрекал столь несомненных истин. Потом он повернулся к Лиззи:
— А у тебя мамины глаза. В день, когда ты родилась, я заглянул в них и подумал: бог мой, у нее Лайлины глаза, только не голубые, а зеленые.
Господин Декуэрво, разумеется, кивал. Я приготовилась, что они сейчас перекинутся с наружных органов на внутренние и проведут полное вскрытие. Но они не стали. Папа подошел к столу, положил руки нам на плечи.
— Девочки, вы сделали вашу маму бесконечно счастливой. Ни одним из своих творений она не гордилась так, как вами. Ни одному так не радовалась. И она считала, что вы обе совершенно особенные... — Он заплакал. Господин Декуэрво обнял его и перехватил эстафетную палочку:
— ... особенные и неповторимые. И в студии у нее висели только ваши портреты и ничего больше. Поверьте, она знала, что все мы будем горевать, но хотела, чтобы вы не забывали и о радостях. Чтобы радовались всему: вкусной еде, вину, каждому рассвету, каждому поцелую... — Он тоже заплакал.
— Девочки, мы сейчас приляжем. А попозже, когда встанем, отведем вас куда-нибудь поужинать. — Отец ткнулся в наши щеки мокрым ртом, и оба они протопали по коридору к спальне.
Мы с Лиззи переглянулись.
— Хочешь, напьемся? — предложила я.
— Нет, пожалуй, нет. Я бы тоже прилегла, если ты не против побыть одна. — Вид у сестры был, точно она вот-вот заснет, прямо стоя. Я не возражала. Все равно надо позвонить Джону.
Лиззи подошла, обняла меня крепко-крепко, и я тоже обняла ее и смахнула с ее волос шоколадные крошки. Я сидела на кухне одна и думала о Джоне, о том, как расскажу ему о маме, о ее любви, о том, как она лежала между ними в супружеской постели и они, наверное, храпели. И я явственно представила, как Джон промолчит и подумает, что отец на самом деле не любил маму, раз позволил ей спать с другим мужчиной, а моя мать была настоящей сукой, раз вынудила отца терпеть этот разврат «под собственной крышей». Джон наверняка так подумает, а может, даже скажет вслух. Нет, надо все-таки позвонить, пока я вконец не разозлилась на него за слова, которых он не произносил. А то Лиззи, как всегда, решит, что я завожусь на пустом месте.
Я набрала номер. Джон был очень мил, спросил, как я себя чувствую, как прошла панихида, как держится отец. Я ответила на все вопросы и поняла, что остальное рассказать не могу. И не могу выйти замуж за человека, которому не могу рассказать остальное.
— Эллен, милая, — произнес он, — я так тебе сочувствую. Тебе, должно быть, очень тяжело. Такой печальный день.
Конечно, он выбрал совершенно уместные, подходящие случаю слова. Правильные слова. Только мне они резали ухо. Я была родом из неправильной семьи, я не готова была жить по правилам.
Мне страшно не хотелось обижать Джона, но я не могла выйти за него замуж только из боязни его обидеть. Поэтому я сказала:
— Это не самое печальное, Джон. Я не могу стать твоей женой. Правда не могу. Знаю, тяжело выслушивать это по телефону, но...
— Я не знала, что говорить дальше.
— Эллен, давай все обсудим, когда ты вернешься в Бостон. Тебе сейчас тяжело, у тебя такое горе. И я подозреваю, что вы не вполне поладили с моей матушкой. Но ты скоро вернешься, и мы все исправим.
— Я знаю, ты считаешь, что я передумала из-за маминой смерти. Так оно и есть, но... не потому... Ты не поймешь. Джон, я не могу за тебя выйти. Я не могу надеть платье твоей матери и не могу за тебя выйти. Прости.
Он долго молчал, а потом сказал:
— Эллен, это невозможно. Мы заказали приглашения!
Теперь я знала: я права. Скажи он: «Черт побери, я выезжаю, буду к вечеру» или на худой конец: «Да о чем ты? Я все равно хочу на тебе жениться», — я бы, может, и передумала. Но он сказал именно то, что сказал, и я, тихонечко попрощавшись, повесила трубку.
Словно вторые похороны за день. Я сидела и ножом выкалывала из торта маленькие высокие ломтики, а потом кончиком ножа заваливала их набок. Мама наверняка послала бы меня прогуляться. Я начала убирать со стола, и тут появились папа и господин Декуэрво. На вид слегка посвежевшие.
— Эл, как насчет стаканчика джина с ромом? — спросил папа.
— Если ты не против, — добавил господин Декуэрво.
— Не против. Я только что порвала с Джоном Уэскоттом.
— Да? — Не знаю, кто из них произнес это вежливое «да?».
— Я сказала, что мы, как мне кажется, не принесем друг другу счастья. Именно это я и намеревалась сказать. Папа обнял меня.
— Родная, это нелегко, я знаю. Но ты все сделала правильно. — Потом он повернулся к господину Декуэрво идобавил: — Лайла как в воду глядела. Твоя мать была уверена, что ты не выйдешь замуж за этого типа.
— Дэнни, она почти всегда оказывалась права, — сказал господин Декуэрво.
— Почти, — подчеркнул папа, и они засмеялись чему-то своему, понятному только им двоим, и пожали друг другу руки, как старые боксеры. Папа откинулся на спинку стула.
— Ладно, твоя очередь сдавать.
— Играем пенни — очко, — сказал господин Декуэрво.